- Это было… как бы вам сказать, Люк, - де Ногарэ пожевал губами. - М-мм… Эти люди..., я имею в виду ваших туземцев…
- Инков? Ацтеков? Майя? - спросил я.
Он поморщился и сделал какое-то неопределённое движение своей узкой, похожей на птичью лапку, костлявой кистью.
- Мне всё равно, - ровным бесцветным тоном продолжил он.
- Это разные культуры, - напомнил я.
- Мне всё равно, - повторил он. - Оставьте это этнографам, лейтенант. Кончится война, им тоже надо будет чем-то заниматься. Пусть они и называют это культурой или культурами, - какая мне и вам разница! Прошу.
Де Ногарэ величественно указал на кресло. Я сел.
- Поясню на примере, дабы вы не считали меня невеждой, - сказал он. - Представьте детей в песочнице. У одного красный совок, у другого - желтое ведёрко, у третьего - синий грузовик, или… не знаю что там ещё у детей бывает… Вы же не будете называть это разными культурами, верно?
Тем более, при условии, что всё это дали им взрослые, их родители или воспитатели.
Отметьте слово «воспитатели», лейтенант! Отметили? Хорошо! Идём дальше: дети начинают играть. Они пекут пироги из песка, они строят крепости, они играют в больницу. Но ведь никому в голову не придёт есть эти пироги или обращаться за помощью в их клинику, не так ли? Хотя иногда они заигрываются.
- А при чём же тут жители Южной Америки, позвольте узнать? - спросил я.
Гийом удивлённо посмотрел на меня:
- Как при чём?! Все эти их прялки и веялки есть не более, чем подражание взрослым, то есть - нам!
- Гитлер говорил примерно то же самое, мсье Ногарэ, - холодно сказал я, - и посмотрите, к чему всё идет. А ещё позвольте мне вам сказать, что вы говорите не просто с лейтенантом «Свободной Франции», а с человеком, за плечами у которого Сорбонна. И не вам мне, человеку с университетским образованием, говорить о том…
- Говорить о том, говорить о сём… - перебив меня, пропел Гийом, раскачиваясь на каблуках и устремив взгляд в окно. - Поверьте, лейтенант, мне доводилось знавать людей, за плечами которых была Сорбонна. Некоторые из них клялись на распятии, что земля плоская и что солнце вертится вокруг неё, а звезды - не более, чем серебряные гвозди, вбитые Всевышним в небесную твердь в очередном Его бессмысленном припадке украшательства Вселенной.
Один мсье из провинции уверял меня, что земля стоит на трёх китах. Он просто кричал об этом. Знаете, всегда кричишь, если попадёшь в котел с кипящим маслом.
- А как он, позвольте спросить, попал в котел с кипящим маслом?
- Упал, - коротко ответил Гийом.
- Сам?! - удивился я.
Де Ногарэ на секунду задумался:
- Не то, что бы… Скажем так: он всё сделал для того, чтоб туда угодить.
- Что-то я не слышал, чтоб за познания в географии, почерпнутые у Козьмы Индикоплевста, так жестоко наказывали.
- Отнюдь не за это! - равнодушно поджал губы Гийом. - Этот господин - да упокоит Господь его мятежную душу! - мы его прозвали меж собой мытарем, - так вот, он построил себе замок в Пиренеях. И стал там своего рода таможенником, если вам это ближе, чем слово «мытарь».
Таможенный сбор составлял сто процентов от стоимости декларируемого товара, а сопровождающие отправлялись на встречу с ангелами раньше, чем планировали. Знаете, сидение в горах, весь этот свежий воздух, до добра не доводят.
Господин, о котором я толкую, придерживался, как я уже вам сказал, гипотезы о том, что Земля представляет из себя плоский блин. Право не знаю, почему именно горы утвердили его в этом мнении... Но, как человек с университетским образованием, вы, Люк, вероятно, помните, что во времена Индикоплевста на этот счёт существовала и более прогрессивная теория, согласно которой…
- Помню, - кивнул я. - Земля - это ларец, в стенках и крышке которого просверлены дырки, которые мы называем звёздами. Не то, чтобы большой прогресс, но всё-таки хоть какая-то многомерность…
- Я же сказал, что и мне этот подход кажется более научным. Впрочем, неважно. Мытарь интересовался представлениями своих гостей об устройстве мира, однако ж конец сторонникам обеих гипотез был всегда уготован одинаковый. Наука, знаете ли, тёмное дело. Но мы отвлеклись. Вы, насколько, я знаю, знакомы с санскритом?
- В общих чертах.
- Достаточно. А с Бертраном, моим покойным дорогим родственником и вашим сантехником, вы тоже были знакомы?
- Чуть лучше, чем с санскритом.
- Великолепно! - потёр ручки малышка Гийом. - Ну, а теперь скажите же, вот вы, например, в состоянии были бы донести до сознания Бертрана, что такое «шва-примум» и для чего он, собственно, был нужен древнему предку индуса?
- Вряд ли, - сказал я. - Знаете, Бертран - или как его там звали у Горного Старца - брал у отца наши книги, но то, что он оттуда выносил и как именно интерпретировал прочитанное, не всегда было доступно моему разумению.
- Говоря проще, Бертран своими выводами мог кого угодно с ума свести, верно?
- Что-то вроде этого…
- Ну, так а с чего вы взяли, что ваши разлюбезные инки и майя - это самостоятельные цивилизации, а не детская площадка, за которой всегда, - заметьте - всегда! - присматривали взрослые? Ведь инки совершенно помешались на узлах. Они ближе всех проникли в тайну, но даже их узелковое письмо - лишь детская имитация того, что было доступно нам. Вы знаете, что такое Интиуатана?
- Ритуальный камень?
- Не просто камень. Скорее, целая обсерватория. А если ещё точнее, то многофункциональный астрономический прибор. Но суть не в этом, а в том, что «интиуатана» на их языке - это «место, к которому привязывается солнце»!
Понимаете, они все привязывали! С узлами там полная беда. Они, конечно, выполняли те задачи, которые мы перед ними ставили. Они подчинялись. Они делали великолепные вещи. И в этом городе, который всё-таки открыл Бингем, они тоже были заняты плетением.
- Мачу-Пикчу?
- Назовём его так, хотя это и не настоящее имя.
- Так вот почему в тамошних захоронениях на десять женщин только один мужчина! - воскликнул я. - Вам нужны были женщины для того, чтобы плести ваши узоры!
- Разумеется, - кивнул Ногарэ. - Мужчины были стражами. А девственницы плели узлы.
- Почему же именно девственницы? - спросил я. - Или это просто средневековые глупости?
- Отчего же глупости! - обиделся Ногарэ. - Совсем нет. Просто девственница не знает тех радостей, что доступны опытной женщине и которые могли бы эту женщину отвлечь. Девственницы во все времена были самым надежным резервом правителей. Мы не исключение.
- А почему же тогда они все ушли?
- А вам известно, когда они ушли?
- Бингем утверждает, что это был самый конец восемнадцатого века.
- Правильно утверждает ваш Бингем. А почему?
Я пожал плечами:
- Откуда мне знать?!
- А вы не вспомните, Люк, как человек с университетским, как вы утверждаете, образованием, что в самом конце восемнадцатого века произошло на вашей родине.
- Революция? А при чем здесь революция?
- А при том, лейтенант, что к власти шёл плебс. Они не дошли. Но многие из тех, кто управлял, испугались. С таким никто не сталкивался. Власть уходила из-под ног, а информация уже начала просачиваться.
Французский флот слишком был хорош, но и слишком опасен в руках у плебса. Откуда нам было знать, куда они направят всех этих Бугенвилей?
Мы ушли из Перу. Мы были просто вынуждены это сделать. Инки остались, но что они могут?! Даже свое примитивное узелковое письмо они забыли к нашему времени. Их лекарям осталось только что поражать иноземцев, гадая по внутренностям морской свинки. Но они уже не помнят, в чем связь между узелками гобелена и сплетением кровеносных сосудов животного.
Мы не дали им тайного знания и они без него погибли. О какой самостоятельной культуре можно говорить, лейтенант?! - дети! неразумные дети…
Он умолк, прошёл по комнате, снова остановился у окна и вдруг спросил:
- Вы говорили обо всём об этом с вашим отцом?
- Нет, - соврал я.
- Лейтенант, - мягко сказал Ногарэ, - забыл предупредить: никогда не лгите. Во всяком случае, мне. Ложь - высочайшее из искусств, когда имеешь дело с посвящёнными...
***
…Мать, конечно же, была рада, что я вернулся целым и невредимым. Орден «Почётного Легиона» ей тоже понравился.
- У Огюста такого нет, - сообщила она, - но он говорит, что можно купить точно такой же на Гар-де-л’Эст. Там всё можно купить, если надо. Хочешь, мы с Огюстом купим тебе ещё один?
Я сказал, что предпочитаю получать ордена бесплатно, после чего мы перешли к разговору об Огюсте.
- Расскажи мне о нём, - попросил я. - Вообще, расскажи о себе, о вас… Как вы тут?…
Она пожала плечами, не зная, с чего начать.
В углу комнаты стоял радиофонограф «Виктор» сто девятой модели - довольно редкая и дорогая штуковина. Рядом, на ковре, валялись пластинки - почти все сплошь американские: «В тишине ночи», «Песня границы», «Три рыбки», «Роза из Сан-Антонио»... Я перебрал несколько и поставил «Любовь шагнула в двери», но тут мать встрепенулась и сказала, что нечего слушать всякую заокеанскую галиматью и водрузила на диск нечто классическое.
Минут пять мы предавались унынию подо что-то тягучее, где не было слышно ни одного барабана и ни одного саксофона.
- Это симфония? - вежливо спросил я.
- Люк, ты - бестолочь! - возмутилась мать. - Горе мне! - я же тебя учила маленького: симфония это когда длинное, а соната - это когда короткое! Неужели трудно запомнить?!
- Почём мне знать, какое оно! - сказал я. - Мы ещё и десяти минут не слушаем.
- Это «Времена Года» Чайковского - вздохнула мать. - Светский человек не может не знать таких вещей. Тебе что, не нравится? Я же вижу, что не нравится…
- Ничего гаже не слышал, - признался я. - Прямо жилы вытягивает. А «Времена Года» - это симфония или соната?
- Это альбом, - сказала она, подумав.
- Мы про альбом не договаривались, - упрекнул её я и попросил выключить это занудство.
Она опять вздохнула и выключила прибор.
- Ты как Огюст, - сказала она с грустью. - Тот тоже слушает одних американцев. Он без их музыки, их машин, их - чего у них там ещё есть? - он без этого всего жить не может…
Я оглядел комнату и понял, что жизнь у матери по-прежнему проходит в борьбе. Только раньше она боролась со средневековьем отца, с диванами Мишеля, с акульими причудами Артюра, а теперь вот - с оголтелым американизмом своего последнего избранника.
На стене висели вырезанные из журналов Фрэнсис Мэри Бёрк - Мисс Америка сорокового года, и боксер Тони Галенто, меж которыми матери кое-как удалось просунуть репродукцию Модильяни.
Из под кровати высовывался чемодан «Эмили Эрхарт», холодильник у них был - трехзональный «Вестингхаус», на окнах - система «Клоупэй», а заглянув в ванную, я обнаружил, что зубы они чистят не порошком, а патентованной пастой «Листрин» («на целых ¼ фунта больше пасты в двойном тюбике - и всего за 40 центов!»). На журнальном столике лежала пачку сигарет «Спад», рядом - жестянка с жевательной резинкой «Дэнтайн».
Мать, внимательно следившая за тем, как я перемещаюсь по их квартире, мрачно добавила ко всем моим открытиям, что ботинки у Огюста - исключительно «Уэзер-Бёрд», а гуталин, которым он их мажет - «Шинола-Шайн».
Короче, вот что мне удалось узнать от матери об Огюсте, пока мы его ждали.
...До войны он плавал стюардом на «Нормандии». Точнее - чем-то вроде стюарда, потому что матери удалось из него вытянуть, что на «Нормандии» Огюст обслуживал не пассажиров, а почему-то воробьёв, которые летали в специальном саду на одной из палуб. Это были жирные французские воробьи. Огюст в своих рассказах обязательно делал упор на то, что они были «жирные», и на то, что они были «французские», как будто степень жирности составляет основное достоинство нации, во всяком случае, как его понимают сами воробьи.
В общем, он кормил воробьёв на пароходе, что в дальнейшем позволяло ему называть себя морским волком.
После того, как в тридцать девятом американцы задержали у себя все наши корабли, он ещё какое-то время околачивался в Нью-Йорке. Вся команда ни черта не делала, пассажиров на «Нормандии», естественно, не было и всем, кроме Огюста такое положение дел очень нравилось.
Огюст возмутился. Дело в том, что во время рейсов все настоящие стюарды получали неплохие чаевые, которые теперь позволяли им вести довольно безбедную жизнь на американской земле. Кроме того, они могли потихоньку приторговывать столовым серебром.
Огюст же, мало того, что и в рейсах ничего от своих воробьёв не получал, так и теперь был вынужден по-прежнему их кормить. На черный же рынок он мог снести только просо, которого в Штатах и так было завались.
Тогда он разругался с начальством, выправил себе какие-то иммиграционные бумажки и подался за лучшей долей на средний Запад. Я не знаю, что он там делал. Я даже не очень-то знаю, где у американцев этот самый Средний Запад находится и почему он называется средним.
Мать утверждала, что пребывание на Среднем Западе - самый тёмный период жизни Огюста. Она вообще всегда считала, что самый тёмный период в жизни её мужчин приходился на то время, когда они ее еще не знали. Потом они встречали её, и в их жизни сразу наступала светлая полоса.
...В Париж Огюст вернулся перед самой оккупацией. У него кончилась виза, и его просто выслали. Вернулся он убежденным американцем. Перво-наперво он сделал вид, что забыл половину французских слов. Мать он дома называл «бэйби», а на людях - «лэйдифрэнд», что её, разумеется, бесило. Ей больше нравилось «мон амур», или, на крайний случай - «мон юник», что неудивительно для женщины её лет.
Елисейские Поля Огюст сократил до слова «филдз» («поехали жрать на Филдз!»), а для нищих у него всегда было наготове слово «ниггер», хотя те были вовсе не чёрными, а просто грязными.
С приходом немцев у Огюста, несмотря на то, что он познакомился с матерью, снова начался тёмный период жизни: он начал промышлять на черном рынке всем, чем только было можно. У него даже была своя философия.
«Я подпольщик, - говорил Огюст. - Я плюю и на правительство немцев и на правительство Виши. Эти чёртовы правительства только и делают, что разъединяют народы, а мы ведём подпольные сделки, невзирая на все их постановления и указы. Кто-то воюет на фронте, но кто-то ведь должен работать и в подполье. Мы объединяем народы, плюя на все эти долбанные правительства».
В общем, Огюст считал себя коммунистом.
...Пока его не было, мы с матерью выпили вина, она что-то рассказывала про жизнь в оккупации, про тот ужасный случай в «Рексе», но все её мысли явно были заняты тем, чтоб мы с Огюстом друг другу понравились.
Наконец, появился и сам Огюст. Мать услышала звук подъезжающего автомобиля, выглянула в окно и сказала, что это он. Я тоже высунулся за подоконник.
Внизу неуклюже парковался громадный восьмицилиндровый Ла-Салль. По-моему, его выпускали не то в тридцать восьмом, не то в тридцать девятом. Я сам не очень разбираюсь в машинах, но в Англии мне несколько раз приходилась натыкаться на рекламные объявления об этом американском монстре. Я даже запомнил, что у него внутри была какая-то замечательная коробка с синхроматическим переключением передач.
Я не знаю, что это такое, но все мои друзья при упоминании о синхроматической коробке начинали загадочно цыкать языком и томно закатывать глаза, что, должно было, по их мнению, объяснить мне все величие самого процесса синхроматизма, и, кроме того, заставить отстать от них со своими идиотскими вопросами. Теперь я решил, что разговор о синхроматической коробке - удобный и довольно невинный повод разговориться с Огюстом.
Вообще, я ожидал почему-то увидеть обрюзглого лысого задаваку с черными волосами на коротких пальцах. Но из машины выскочил весьма складный человек лет тридцати пяти в шевиоте и с густой шевелюрой. Захватив с заднего сиденья стетсоновскую шляпу, габардиновый плащ и целых ворох свертков, он быстро скрылся в подъезде.
Мать обеспокоено скользнула взглядом по зеркалу, произвела какую-то неуловимую манипуляцию с бюстом, быстро сжав губы, чмокнула ими как извозчик, зачем-то широко раскрыла и тут же закрыла рот и выскочила в прихожую, успев по пути мазнуть себя духами за ушами и по запястьям...
***
Ну вот, собственно на этом и заканчиваются отрывки повести об Улице Гобеленов. Представленный здесь текст должен был составить приблизительно 1/6 или 1/10 от общего объёма. Но, как я уже говорил, в силу самых разных причин этого не случилось.