Продолжение воспоминаний Сергея Мантейфеля о сестрах Гиппиус

Aug 14, 2015 18:58

Перррвая часть

Мне как-то и в голову не приходило, что ей уже много, много лет. А ведь была она уже согнувшаяся, седенькая старушка - низенькая, приятно морщинистая, в ходьбе клонившая одно плечо немного набок. Порою хворавшая и все же энергичная и в заботах непоседливая.
А как умела смотреть тетя Тата! Взгляд ее (как и у тети Наты) никогда не скользил мимо собеседника и не только был зорок и прям, не только выражал готовность «слушать» и «говорить», но и - опережая действительные слова - мгновенно и властно устанавливал единственно возможное условие общения с кем бы то ни было - честный, исключительно честный мыслеобмен.
Более того, этот взгляд еще и способен был жертвенно принимать, переливать в себя избыток горечи и страдания из глаз другого - обиженного, несчастного человека, пока тот не начинал смотреть просветленнее. Впитывая и поглощая чужую боль, глаза тети Таты не холодели, не ожесточались.
Они лишь утомленно сужались, и трудно было заметить великую сочувственную скорбь в лучистых складочках обаятельного старческого лица возле прищуренных век. Казалось даже, что это вовсе и не старость, и не печаль, а одна лишь неугасимая, вдохновенная душевная доброта окружила ее чудные глаза ласковыми лучиками-морщинками. Кто не различил в Татьяне Николаевне Скорбящую Матерь, тот увидел в ней добрую фею, - но и то славно! Да ведь это-то, впрочем, и главное в умеющем не плакать заодно, а надеждою утешить милостивом и умном человеке-целителе: знать, Небо ему помогает - собою заслонить сумрак и повернуться к человеку светлым ликом.

Тетя Ната, напротив, выглядела мрачноватой, чересчур серьезной, загадочно отрешенной и неприступной. Представ перед собеседником, она своим строгим, несколько даже скептическим взглядом и сутуловато-высокой фигурою словно нависала над ним и более выжидала, что скажет тот, нежели говорила сама. Она словно наперед знала, что сейчас будет говориться; знала уже и цель чьих-либо словоизлияний, и свою собственную их оценку, и только ждала, когда же все это произойдет, чтобы краткой фразой, а то и односложным грудным звуком или кивком головы подтвердить заранее ведомые ей «да» или «нет».
Когда я вспоминаю лицо Натальи Николаевны, его наиболее устойчивое выражение, мне тут же приходит на память еще один лик - как ни странно… писателя Салтыкова-Щедрина на одной его фотографии. Право, не фантазирую ли, уместно ли ставить рядом имена Натальи Николаевны и этого желчного обличителя всякой российской пошлости и бездарности?.. Но что поделать, если в лицах разных людей искусница природа вдруг вздумала передать, помимо схожих анатомических черт, еще и сходно отпечатанное величие благородной суровости; одинаковыми движениями резца высекла одни и те же знаки духовно-умственной одаренности; одним избранным рисунком и исключительно похожими живописными мазками обозначила и выявила в портретах двух людей их глубинное и бескомпромиссно оцененное знание о мире - знание того, что иным людям не дано заметить и разгадать без подсказки.
Главное, конечно, в глазах, во взгляде.
Здесь нет нужды буравить жгучим взором толщу защитных пластов, будто бы скрывающих некое ядро, упрятанное от всякого нежелательного внимания. Это именно тот всепроникающий взгляд, по справедливому велению которого любая маскировка вмиг сама беспомощно распадается, и ядро обречено обнажиться во всей своей сложной или примитивной сути.
Ведь под сверлящим взором человек инстинктивно настораживается; нечестивец, например, - спешно затевает лицедейство, его мнимая защита - вся в притворстве. А тут он обезоружен сразу - врасплох и безнадежно, и отнюдь не вероломством насилия, вторгнувшегося в его тайный мир, а просто собственным бессилием пред ясновидением. Вот оно - чтение не по буквам, а сразу целыми словами и строками. Это знание повести с первой страницы.
Что и говорить, уже сам взгляд и «грозный» вид Натальи Николаевны не располагали к легкому, непринужденному общению с нею. Казалось бы, ее угрюмо-молчаливое присутствие могло только озадачить и раздражить непосвященного человека - как некая магическая книга с иероглифами, не поддающимися расшифровке. Припоминается, что и я поначалу тянулся более к тете Тате, а пред тетей Натою терялся и беспомощно умолкал.
А оборачивалось все вполне благополучно.
Это верно, говорила она мало и редко - лишь самые необходимые слова произносила (хочется сказать - с важностью изрекала) чуть рокочущим баском. Но в скупых фразах очень кстати освобождалась точная мысль, окрашенная либо справедливой скептической иронией, или же вполне мирным, дружелюбным юмором. В нашем «домашнем кругу» краткие «приговоры» тети Наты уже не обсуждались, так как и возражения, за редким исключением, не возникали. Когда разговор касался ее самой, она не щадила и себя, отшучиваясь с той же иронией.
Вообще-то тетя Ната не любила, чтобы на нее обращалось много внимания.
Любопытствующее или даже заботливое вмешательство в ее внешне бесстрастный, аскетически-отрешенный настрой ей было не по душе. Не любила похвал и других хвалила сдержанно, словно опасаясь пышной ответной благодарности.
Одобрение выражала двумя-тремя словами или же только - на сей раз явно потеплевшим - взглядом. Если появлялась ворчливость, то часто именно нотка напускного неудовольствия лучше всего изобличала совершенное удовлетворение тети Наты чем-либо. Да, стоило побольше побеседовать, или, вернее, «побыть» с нею, оставаясь в своих речах искренним и доверчивым, и впечатление «неприступности» и «великого скепсиса» тети Наты чудесно рассеивалось. За немногословием и внешней сдержанностью ее угадывались живая нравственная умудренность, поистине редкая скромность и обнаруживалась та же чуткая - восприимчивая и отзывчивая - душа, что и в тете Тате. Наконец почувствовав это, я уже не чуждался тети Наты и даже понял (разумеется, по-детски, более чувством), что она благодарна мне за мое «открытие».
«Ну вот, дождалась, твой Сережа пришел», - как будто даже насмешливо и снисходительно, как будто даже ворчала она сестре, а сама первая протягивала мне еще довольно крепкую (ведь скульптор!) продолговатую ладошку, и большие, чуть выпуклые, умные глаза на неулыбчивом, тоже продолговатом, «иконном» лице ее были приветливы, смотрели спокойно, внимательно и тепло. «Принимай своего Сережика», - оборачивалась она к тете Тате, и я, быстрее прикрыв дверь, чтобы из коридора не надуло холода, смущенно и радостно ступал в дивные чертоги.
А когда я уходил от старушек и уже прощался, они, помню, каждый раз переговаривались меж собой по-французски, и это означало, что они положат мне в карман или за пазуху гостинцы на дом: яблоко, две-три конфетки, две-три вареные или сырые картошки, не забудут и луковицу, немного крупы в кулечке. Что-то из этой роскоши приносилось им добрыми знакомыми, а они делились подарками и были рады, что полезное дело множилось.
Сверх съестного старушки иногда вручали мне листки белой бумаги для рисования, а несколько раз дарили и цветные карандаши или «школьные» акварельные краски. Тетя Тата - даже, бывало, за разговором, если приседала наконец за общий стол - вдруг машинально подхватывала случившийся здесь карандаш и начинала обводить пятнышки и пятна, которые и при аккуратности все-таки порой появляются на газете, на оберточной бумаге или на тетрадной обложке; дорисованные удачно найденными штрихами, деталями, эти пятна превращались в затейливые фигурки или орнаменты - на глазах рождались «маленькие чудесята», иногда смешные, иногда «страшненькие».
Мои же успехи в рисовании были плачевные, рисовать я так и не пристрастился, а значит, и не научился - вероятно, к огорчению тети Наты и особенно художницы тети Таты. К тому же я был постыдно ленив.
Хорошо помню, что Татьяна Николаевна и Наталья Николаевна старались приучать меня трудиться, объясняли, что всякий человек должен, по возможности, делать разную работу, даже показывали, как нужно ухаживать за одеждой, штопать чулки или рукавицы. Сами они всегда копошились, что-нибудь да работали.
Немного помогал им и я: иногда бегал в магазин за мелкими покупками, приносил воду из колонки или дрова из сарая, заготовлял лучины для растопки печек, конопатил, как умел, оконные рамы на зиму - в общем, исполнял их нетрудные поручения. Увы, теперь совестно: мало, очень мало я им, старым, помогал…
Между собою тетя Тата и тетя Ната жили дружно и ладно, с постоянной любовью и вниманием друг к другу. И эта теплота взаимосвязи, не ограничиваясь их собственной родственностью, распространялась и на окружающий мир, особенно на все то, что было несчастным и беззащитным или могло стать таким без своевременной помощи.
Очень любили они животных, жалели голодных или больных кошек, собак, птиц. У них дома жили два кота: дородный и мохнатый вельможа Урс, серо-белый лентяй и мурлыка, и щупленький, черненький, безголосый Казя. Имя последнего произошло оттого, что он, будучи еще бездомным котенком, «напроказил», угодив во дворе в ящик с известью. Больным, умирающим он был замечен и подобран старушками, у них и остался жить.
Пока коты не привыкли сами находить дорогу домой, их выводили гулять на поводках. Для каждого была сшита специальная упряжь. Громко и нараспев провозглашалось: «Ко-оты, кто хочет гулять?» Коты спрыгивали со своих мест, мчались к дверям, их облачали в тряпочные, с пуговками, постромки - начиналась прогулка.
Зрелище было трогательное, но и комичное: в самом деле, не забавно ли видеть, как ранним утром или в сумерках позднего вечера древние таинственные старушки, обе сутулые и в черных, длинно свисающих (и удивляющих уже непривычной патриархальностью) одеждах, в окружении тоже древних построек бывшего Владычного двора, водят котов на веревочках; вернее, коты то и дело увлекают их, от старости нескладных, в самые непролазные, заросшие мусором, бурьяном, бузиною закоулки - ближе к сумрачным стенам и башням полуразбитого кремля…
Без котов старушки появлялись на улице всегда под руку, и трудно было понять, кто кого оберегает: более рослая, несуетливая, спокойно-величавая, невозмутимо смотрящая высоко вперед тетя Ната - свою семенящую рядом сестру-подругу, или же, наоборот, тетя Тата руководит шествием, вовремя подмечая каждое дорожное неудобство (лужу, скользкое место и т.д.), оживляя прогулку разговором, беря на себя обязанность общения со встретившимися знакомыми.
А встреч было много, и не только уличных.
На «квартире» у Татьяны Николаевны и Натальи Николаевны бывали дети и взрослые; побеседовать с ними, чем-то помочь или же за помощью приходили люди самые разные: бедные и обеспеченные (по тем временам), больные и здоровые, неграмотные и ученые, верующие и неверующие. Одинаково внимательно и уважительно Татьяна Николаевна и Наталья Николаевна относились к уборщице и научному работнику, к крестьянке, приносившей им на дом молоко, и к приехавшему из Ленинграда знакомому писателю или врачу (Ленинград между собой они называли Петербургом).
Интеллигентность (правда, это слово употреблялось редко) для них была синонимом человечности, нравственной чистоты и культуры, природной деликатности и скромности и не определялась лишь образованием и социальным положением человека. Дорогу в их дом прокладывали честность и доброта. Недоброе могло вторгнуться сюда только насильно, пользуясь какой-то властью. Впрочем, о последнем, если оно случалось, здесь вспоминали без ненависти, но с сожалением, не оставлявшим, однако, места для компромисса.
Вообще о всепрощенческой беспринципности в характере и поступках Татьяны Николаевны и Натальи Николаевны не может быть и речи. Это были люди доступные и великодушные, но и абсолютно неподкупные, безоговорочно отвергавшие сделку с любой неизлечимой скверной. И они умели-таки оградиться от малейшего посягательства со стороны на их совесть, убеждения и достоинство.
Не помню, чтобы Татьяна Николаевна и Наталья Николаевна рассказывали что-либо о своем сложном прошлом, о годах тяжелых испытаний, о взаимоотношениях с людьми близкими и дорогими или, наоборот, вовсе чуждыми им по духу и принципам жизни. Я того времени не знал, не мог знать из-за малого возраста, не мог и чувствовать его воображением, так как и для интуиции нужна хоть какая-то опора. Ни о каких «допрежних» мирах мне, к сожалению, не было известно, и старушки не загромождали мое детское миропознание тем, что все равно мною не усвоилось бы. Да и времена были не для разговоров на опальные темы с упоминанием преданных анафеме имен.
Имя сестры - поэта Зинаиды Гиппиус - я все-таки не раз слышал. Слово «Зиночка», помню, произносилось с иронической многозначительностью, мне не понятной. Правда, в тоне я улавливал, кроме снисходительной нотки, еще и недосказанную душевную горечь. К сожалению, оно не было поправлено - мое, мною дорисованное, неблагоприятное впечатление о «той», которая могла вызывать в любимых мною людях что-то более похожее на досаду, великодушно удостаиваемую иронии. Впрочем, мое неудовольствие было скоротечным, так как и упоминание-то было мимолетным и проистекало не из разговора о былых временах, а употреблялось в качестве экспромта-сравнения: «Важничает и кусается, словно Зиночка», «Сказано храбро и туманно, как у Зиночки…»
Для меня, несведущего мальчишки, эти сравнения тоже были туманны…

Пррродолжение следует.

искусство, личность

Previous post Next post
Up