Это Валентин Петрович Катаев. Слева - в 1916 году, справа - в 1929м. Мне вообще-то нужен был в 23-м, но такого не нашла, ну и решила, что по этим можно себе представить молодого человека в возрасте примерно между, правда? Непросто, но можно.
Зачем мне понадобился Катаев образца 23-го года? Хотелось посмотреть, каким он был, когда написал рассказ, о котором старинный мой друг, с которым мы изредка ведем долгие литературные беседы (я больше слушаю, уж очень бывает интересно), сказал сегодня, что "Торжествующая медь" - едва ли не лучший рассказ о любви, какой он читал, а читал он мнооого, куда мне!
И стала я искать рассказ с таким названием. И установила, пока его искала, что первая публикация - под названием "Печатный лист о себе" (глава из повести "Похождения трех бездельников")- была в литературном приложении к газете "Накануне" от 15 апреля 1923 года, что затем, уже под названием "Медь, которая торжествовала" (!) рассказ вошел в "Сэр Генри и черт" (Книгоиздательство писателей в Берлине, 1923), и в конце концов - под названием "Зимой" вышел в сборнике "Отец" (ЗИФ, М. 1928), а позже и в других. Вот тут, как вы уже поняли, меня и заинтересовал Валентин Петрович двадцати шести лет от роду.
А вскоре и рассказ нашелся. Ну, что скажете: лучший или как? Мне понравился! :)
ЗИМОЙ
I
Я просил ее:
- Не уезжай.
Я говорил:
- Ты мне нужна каждую минуту, а видимся мы с тобой несколько часов в сутки. Сегодня совсем мало - полчаса. Мокрые пальцы серых детских перчаток; слабое пожатие руки; холодная, твердая, хорошая щека; ласковое слово - и ваших нет. До завтра - до свидания.
На Никитской скрипит снег. Светящиеся часы похожи на восходящую полную луну. В темноте по Москве развешаны белые, розовые, голубоватые яйца фонарей.
И под фонарем я закуриваю.
Спички задувает ветер. Игольчатый воздух танцует и покалывает ресницы. Мундштук папиросы, на минуту вынутый изо рта, твердеет и леденеет.
Сколько дней мы с ней знакомы? Кажется, пять.
Пять затяжек папиросы. И между каждой затяжкой память о ней твердеет, леденеет, и страшно подумать, что вдруг завтра ее уже нельзя будет отогреть губами.
Сколько ночей я не спал? Кажется, четыре. Я совсем болен. Несомненно, это простуда, и больше ничего. Кашель, жар, озноб. И простудился я на Патриарших прудах, возле десятого дерева с краю, если считать от грелки, откуда выбегают косые конькобежцы. Меня продуло парадным ветром оркестра, этой медной отдышкой труб, тарелок и барабана. Это случилось вчера.
II
Нечаянно (уверяю вас) я попал на Патриаршие пруды к десятому дереву, считая от грелки.
Собственно, было время обеда. Но эта благородная традиция, к сожалению, не всегда выполнима, особенно если в кармане пусто, а в ресторане не дают в долг.
Но это неважно.
Важно, что не было папирос.
Впрочем, и это не так уж важно.
Важно, что до восьми часов осталось ровно - четыре. Четыре часа без еды, табаку и любви. Это - нечто ужасное!
От нечего делать я смотрел на лед, опираясь, конечно, о десятое дерево с краю, если считать и т. д.
Вдруг сзади:
- А, поэт мечтает! Здравствуйте.
Вы знаете, что самое забавное на свете? Бешеный брат или жених в Киеве? Нет, дорогая тетя. Самое забавное на свете - это почтенный и всеми уважаемый издатель, прогуливающийся между четырьмя-пятью часами на Патриарших прудах, вокруг катка.
Он до половины осыпан снегом. Он розов и смущен. Очевидно, он гуляет очень долго. Дома его ждут добродетельная жена, хорошие дети и славный суп, который стынет на кухне. Но он гуляет. Под мышкой у него нет портфеля. А это очень знаменательно. Он явно смущен.
- Дорогой издатель, и вы здесь. Без оттисков, без корректур, без портфеля, без синего карандаша? Уж не сочиняете ли вы стихи? У вас такой лирический вид.
Он слегка рассержен. Он объясняет: портфель, корректуры, цензура, синий карандаш - это небольшой эпизод. Случайность и недоразумение. Сущность же его - лирика, сложные фонетические конструкции, стихотворная композиция. Он говорит:
- Эти пруды мне напоминают лес. Это мне необходимо для новой поэмы.
Старой его поэмы я, впрочем, тоже не знаю.
- Да. Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)
- Вы так думаете? - важно и строго отвечает он. - Молодой человек, заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует.
Я рассеянно:
- Торжествует? Возможно. - И в упор: - Дайте двадцать. Я не обедал.
Он морщится. Неужели нехороший автор не может найти более подходящей обстановки для своей бестактной просьбы?
Он ласково:
- Десять.
Я твердо:
- Двадцать… Я бы попросил.
У него последняя надежда:
- Десять. У меня крупные.
- Разменяйте. Двадцать.
Он разводит пухлыми ручками:
- Негде.
Я оживаю.
- Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти. Тридцать - господину, остальные мне. Есть?
Самая последняя надежда издателя: может быть, не найдется сдачи. Нашлось.
- И коробку спичек. Мерси (это издателю). При случае лирические стихи о любви, о катке и о Елене. В четверг. Великолепно. Напишу. Так вы уверяете, что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.
Он грустно:
- Пожалуй, вы правы: она плачет.
- Как угодно. Вам на юго-восток? До свидания. Мне на северо-запад.
Он грустно удаляется. Домой? О нет! Боязливо оглянувшись, он возвращается обратно. И медленно бредет в толпе зевак, любующихся фалангами конькобежцев, которые массовыми кренами в свист полосуют морозный круг. С грустью он констатирует, что медь действительно плачет, и плачет именно о погибшей молодости и счастье.
Пусть меня повесят, если у него не назначено здесь свиданье!
III
Ага, хорошие папиросы! Одна, две, три, пять. Курить на морозе вредно. Согласен. А целоваться на морозе не вредно? А два часа стоять у крыльца в крещенском крещендо морозного треска и смотреть в чернильные глаза, это не вредно? А идти домой в расстегнутом пальто - не вредно? Наконец, разорвать рукав о колючую проволоку возле десятого дерева с краю, если… Это не вредно?
Я совершенно болен.
От Никитских ворот к почтамту надо идти по Тверскому бульвару, по Тверской, через Кузнецкий. Это если не самый короткий, то самый милый путь.
Какой же дьявол завел меня на Патриаршие проклятые пруды в этот мертвый, ночной московский час? Поют вторые петухи. Прохожу мимо десятого дерева с краю, мимо единственной в мире колючей проволоки.
Эй, кто там стоит, прислонясь к грубому стволу? Никто не смеет стоять возле этого дерева. Это дерево - мое. Возле него она сказала мне: «Люблю». За последние пять лет никто не говорил мне ночью, в снегу, возле колючей проволоки, у черного ствола дерева «люблю». Мне кричали «стой», меня расстреливали, раздевали, били рукояткой револьвера… Но «люблю»…
Или это мой двойник? Он поворачивает ко мне лицо. Ба, да это издатель! Он очень грустен. Он шепчет:
- Медь не торжествует. Медь плачет о погибшей молодости. О, мои двадцать рублей! О, моя добродетельная жена и мои умные дети!
И слезы текут по его голубым щекам.
Он исчез. Он пропал без следа. Никого нет возле десятого дерева с краю.
IV
Мне надо лечиться.
Против окон аптеки на площади Революции - та же игольчатая возня воздуха и зипун извозчика. Дверь раскалывается и со скрипом переворачивается. Сон. Свет. Полки. Прилавки. Склянки. Фаянс. Весы. Сонный аптекарь.
- Будьте любезны, гражданин, чего-нибудь от кашля. И еще эту коробочку лепешек. И еще бутылочку йоду… и ваты, будьте добры. Благодарю вас. Получите. А это помогает? Благодарю вас. Поднять воротник? Спасибо. Взять извозчика? Чепуха. Я влюблен и пойду пешком.
Дверь раскалывается и со скрипом переворачивается, но зато карманы набиты противоядиями. Против окон, против синих и красных бутылей, против нестерпимых линз, полных разного огня, - та же игольчатая возня воздуха и зипун извозчика. И ночная извозчичья московская формула:
- Я вас катаю?
- Нет, дорогая тетя. На этот раз вы меня не катаете.
Теперь пустяки: Столешников, Петровка, Кузнецкий, Мясницкая и Чистые пруды. (Не Патриаршие, а Чистые, Чистые, Чистые.)
Мыльников переулок. Над воротами знакомая фосфорная цифра. В окне - голубой свет, значит, сегодня нюхают кокаин. Я не буду нюхать. Мне надо лечиться от простуды и любви.
Вот: стопа бумаги, прекрасные чернила, портсигар, спички, стакан воды, коробка лепешек, капли, вата, йод.
Жалкое противоядие.
Попробую. Кладу на язык конфету «Эйкалипто-ментол». Против кашля. Холод наполняет рот, грудь, сердце.
В соседней комнате две женщины читают «Двенадцать» Блока по-французски. Милая Москва. Она еще любит революцию и помнит Блока. Но дверь моя заперта. Я тверд.
V
«Эйкалипто-ментол». Смешная игра в спокойствие и холод.
Она - уезжает.
Она не может не уехать. Дома ее ждут. Ждут родные, ждут словари, ждет мальчик, обещавший застрелиться, если она не приедет. Но самое главное - у нее уже есть билет, это твердый, картонный четырехугольник с дырочкой посередине. Он прострелен навылет, он обречен. Никакая сила не может сделать его недействительным.
В последний раз она сняла шубку с милым детским мехом на воротнике и обшлагах. В последний раз ее синие глаза отразились в моем холостом зеркале и сделали его смуглым. В последний раз она сидела у меня на коленях в сереньком мохнатом свитере, и в последний раз я целовал ее полное горло, закинув голову и видя закопченный потолок со штукатуркой, отщелканной октябрьскими пулями.
- Не уезжай, - говорил я, валя в ноги извозчика плед. - Не уезжай, подумай. Я расскажу тебе о чудесных днях революции, нищеты и героизма. Я расскажу тебе о своем отце, который умер от голода в двадцатом году. Я расскажу тебе о том, как у меня в комнате варили самогон, и о том, как жизнь сгорала в спиртовом пламени февральских снегов, доходивших до нижних стекол. Не уезжай. Мне нужна хорошая жена и добрый друг. Я устал. Не уезжай.
Но вьюга била в глаза. Ветер сек розгой щеки. Переулки, сталкиваясь, вырывались белыми вихрями, и трамваи, эти ярко освещенные парикмахерские на колесах, вступали в перестрелку с батареями кино и автомобилей.
- Не отпускай меня, - говорила она, и снег налипал на ее ресницы. - Зачем ты отпускаешь меня? Что я буду без тебя делать?
Но вокзал уже грозил циферблатом, поезда уже кричали в метели, и бляхи носильщиков гремели номерами, как щиты героев. Билет был прострелен навылет, и никакая сила в мире не могла заставить его выжить.
- Зачем ты меня отпускаешь? - спросила она на площадке вагона, когда уже дважды прозвонил колокол. - Увези меня отсюда к себе. Я не могу без тебя жить. Ты потеряешь меня.
Я молчал. Я знал, почему ее отпускаю. Мне нужна была любовь на всю жизнь. Или - к черту! На меньшее я был не согласен. Весной она приедет, и уже все время мы будем вместе. Проклятая жадность. Все или ничего. Я привык думать картонными законами плакатов и других законов не знал и не хотел знать. Я еще мерил жизнь железным аршином девятнадцатого года. А уже электрические витрины салон-вагона под шумок стрелок проскользили по моим слезам, и красные фонари последнего вагона укачали на вышедших из ремонта рессорах последнее слово, сказанное ею.
VI
Я не буду курить трубки, не буду пить вина с друзьями, не буду торопиться по Кузнецкому в девять часов вечера за котиковым саком золотоволосой красавицы.
Что же мне делать? Жизнь незаполнима.
Остается одно развлечение - ее брат.
Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, не любит нищеты и героизма. Но у него - синие глаза. Правда, они только вечером синие или когда он сердится. Но они синие, с чернильными зрачками. Этого достаточно для того, чтобы я приходил к нему вечером и садился на диван против зеленого абажура лампы, висящей над писательским письменным столом.
- Иван Иванович, я люблю вашу сестру.
Он подымает кверху ножницы, которыми вырезывает из газеты одобрительную о себе рецензию.
- Вы, конечно, шутите?
- Нет, я не шучу. Я ее люблю.
- Увольте меня, пожалуйста, от подобных разговоров. Я не люблю глупых шуток.
- Я люблю вашу сестру. Я не могу без нее жить.
Он с нескрываемым любопытством:
- Нет, вы это серьезно?
- Серьезно.
- Да вы что, с ума сошли, что ли?
- Да, сошел. Я люблю вашу сестру. Я на ней женюсь.
Электрический разряд. Грохот и смятение. Вырезка и ножницы падают на стол. Самовар начинает тонко петь. Синие глаза круглеют до отказа. Жестом благородного отца он хватается за голову и начинает бегать по комнате, садясь на встречные стулья.
- Что! Что-о? Что-о-о? Жениться? Вы? На моей сестре? Да вы что, в уме? Тася, дай ему воды. Дайте-ка я попробую ваш пульс, голубчик; вам, вероятно, нездоровится!
Он немного успокаивается.
- Нет, это даже смешно. До того глупо, что смешно.
- А почему бы и нет?
- Почему? Да вы что - ребенок! Нет, вы это нарочно?
- Серьезно.
- Ах, серьезно! Так я вам скажу тоже серьезно. Вы это бросьте. Бросьте и бросьте. Ах, я дурак. Как я допустил? Как я мог это допустить? Вот, не угодно ли…
И он начинает опять бегать по комнате, садясь на все стулья. Он не может себе простить этого рокового знакомства. Зачем он позвал меня к себе в сочельник? Ну да. Он один во всем и виноват. Вот здесь, в этом углу, стояла елочка, вот тут, на диване, сидела она, сестра, приехавшая на праздники в первый раз в Москву. Вот там стоял я и читал стихи. Затем опера. «Гугеноты» и скверный состав. Но кто ж мог предвидеть несчастье? Боже, боже! Вся вина в многочисленных глазах благородного семейства падает исключительно на него.
Он долго всматривается в меня и вдруг опять впадает в отчаяние:
- Что? Жениться? О, господи! Вы? На ней? Что я наделал, что я наделал! Надеюсь, по крайней мере, что хоть она…
- Она меня любит.
Он падает в кресло.
- У меня нет больше сестры! Делайте как знаете!
Я даю ему успокоиться. Я мягко:
- Иван Иванович, но в чем же дело? Почему? Ради бога, объясните. Может быть, вы подозреваете меня в каких-нибудь недостойных поступках и тайных пороках? Уверяю вас, что это недоразумение. Я честный и нравственный человек.
- Сохрани бог. Я уверен в ваших качествах, но говорю вам, как друг: бросьте. Ничего из этого не выйдет.
прототипом
Продолжение
здесь (слишком большой пост, сказали, получился).
И последнее, что я к этой минуте узнала: прототипом брата героини был Михаил Афанасьевич Булгаков! Честное слово. Сначала прочитала об этом в
в ЖЖ Валерии Вербининой: "Прочитав Слезкина, прочитала заодно и рассказ Катаева "Зимой", в котором также выведен Булгаков. У Катаева были свои причины для недовольства Булгаковым - Катаев был влюблен в сестру Булгакова Елену, но тот не позволил им жениться. Именно эта коллизия и отражена в повествовании, причем даже имя жены Булгакова - Тася - попало в рассказ. Булгаков же стал прототипом Ивана Ивановича, разлучившего героев", а потом и в других местах...