С детства помню эту книжку:
![](https://img-fotki.yandex.ru/get/114207/28995072.37/0_c1b58_73a43a3f_L.jpg)
Но в детстве я ее не читала (отец был писателем, меня почти каждый год возили в Дубулты, в писательский дом творчества, ну и меня, наверное, не интересовало, КАК они пишут, вот дура-то была!), к юности я о ней забыла, стояла она себе тихонько где-то на полке, недавно, при перестановке книг, возникла, да и сразу пропала. А жаль! Если бы я ее прочитала в свое время, познакомилась бы с этим замечательным эссе Евгения Замятина намного раньше, и, глядишь, Замятин не остался бы для меня на полвека, даже больше, автором-одного-романа, а был бы тем, кем был на самом деле: прекрасным писателем и выдающимся литературным критиком и литературоведом. Это я поняла совсем недавно: только позавчера дочитала его книгу
"Лица", которую советую прочесть всем, кто любит литературу и интересуется началом XX века и 20-30-ми годами. Спасибо дорогому другу Андрею,
imwerden: если бы не он, так и жила бы серой, как сибирский валенок!
Для затравки предлагаю один из особенно полюбившихся там материалов. Редко встретишь статью, где ТАК раскрывалась бы "лаборатория писателя".
ЗАКУЛИСЫ
![](https://img-fotki.yandex.ru/get/93949/28995072.37/0_c1afe_4c8de763_XL.jpg)
Б. Кустодиев. Портрет Евгения Замятина. 1923.
В спальных вагонах в каждом купе есть такая маленькая рукоятка, обделанная костью: если повернуть ее вправо - полный свет, если влево - темно, если поставить на середину - зажигается синяя лампа, всё видно, но этот свет не мешает заснуть, не будит. Когда я сплю и вижу сон - рукоятка сознания повернута влево; когда я пишу - рукоятка поставлена посредине, сознание горит синей лампой. Я вижу сон на бумаге, фантазия работает так же, как во сне, она движется тем же путем ассоциаций, но этим сном осторожно (синий свет) руководит сознание. Как и во сне - стоит только подумать, что это сон, стоит только полностью включить сознание - и сон исчез.
Нет ничего хуже бессонницы, когда включатель испорчен и сколько бы вы его ни вертели - полного сознания вам не удастся нарушить, белый, трезвый свет всё время назойливо лезет в глаза. Такая литературная бессонница приключилась со мною лет десять назад. В студии Дома искусств я начал читать курс «техники художественной прозы», мне пришлось впервые заглянуть к самому себе за кулисы - и несколько месяцев после этого я не мог писать. Всё как будто в порядке, постлана простыня чистой белой бумаги, уже наплывает сон - и вдруг толчок, я проснулся, всё исчезло, потому что я начал следить (сознанием) за механикой сна, за ритмом, ассонансами, образами - я увидел канаты, блоки, люки закулис. Эта бессонница кончилась только тогда, когда на время работы я научился забывать, что я знаю, как я пишу.
Я не могу заснуть, когда я слышу, что рядом громко разговаривают, мне нужно, чтобы в моей комнате дверь была плотно закрыта, чтобы я был один. И это же мне необходимо, чтобы заснуть в рассказ, повесть, пьесу. Этажом ниже подо мной живет девочка - я никогда не видел ее и всё-таки я давно ее вижу и знаю (жиденькая белесая косичка, веснушки, мышьи глаза). По утрам, когда я сажусь за письменный стол, она садится за рояль и играет вот уже полтора года один и тот же этюд. Если есть, как уверяют теософы, «астральное клише», то там уже давно отпечаталась моя жестокая расправа с этой девчонкой: я ее убивал уже много раз.
Самое трудное - начать, отчалить от реального берега в сон. Сон еще воздушен, непрочен, неясен, его никак не поймать, мешает всё - не только эта веснушчатая девчонка внизу, но и мое собственное дыхание, ощущение карандаша в руке, криво написанная строчка. Тут-то и начинается папироса за папиросой, пока дневной мир не завесится синей дымкой (рукоятка включателя - посередине). Потом, страница за страницей, сон становится всё крепче, мотор фантазии развивает всё большее число оборотов, пульс учащается, уши горят. И, наконец, на какой-то день работы приходит настоящее, когда начатый сон уже становится неотвязным, когда ходишь загипнотизированный им, когда думаешь о нем на улице, на заседании, в ванне, в концерте, в постели. Тогда уже знаешь, что пошло, что вещь выйдет - тогда работать весело, хорошо, пьяно. Утром торопишься скорее допить крепчайший чай, и первой строчкой затягиваешься с таким же аппетитом, как первой папиросой. Этого аппетита хватает уже не на три обычных, а на пять-шесть часов, до позднего петербургского обеда. Но, как бы хорошо ни работалось, как бы ни развертывались в голове колеса, к вечеру я всё равно выключаю ток и останавливаю машину, иначе - знаю по опыту: не заснуть до утра, и значит - потерян завтрашний день.
Химики знают, что такое «насыщенный раствор». В стакан налита как будто бесцветная, ежедневная, простая вода, но стоит туда бросить только одну крупинку соли и раствор оживает - ромбы,, иглы, тетраэдры - и через несколько секунд вместо бесцветной воды уже хрустальные грани кристаллов. Должно быть, иногда бываешь в состоянии насыщенного раствора - и тогда случайного зрительного впечатления, обрывка вагонной фразы, двухстрочной заметки в газете довольно, чтобы кристаллизовать несколько печатных листов.
х
Из бесцветного, ежедневного Петербурга (это был еще Петербург) - я поехал как-то в Тамбовскую губернию, в густую, черноземную Лебедянь, на ту самую, заросшую просвирником улицу, где когда-то бегал гимназистом. Неделю спустя я уже возвращался - через Москву, по Павелецкой дороге. На какой-то маленькой станции, недалеко от Москвы, я проснулся, поднял штору. Перед самым окном - как вставленная в рамку - медленно проплыла физиономия станционного жандарма: низко нахлобученный лоб, медвежьи глазки, страшные четыреугольные челюсти. Я успел прочитать название станции: Барыбино. Там родился Анфим Барыба и повесть «Уездное».
В Лебедяни, помню, мне сделал визит некий местный собрат по перу - почтовый чиновник. Он заявил, что дома у него лежит 8 фунтов стихов, а пока он прочел мне на пробу одно. Это стихотворение начинается так:
Гулять люблю я лунною порой
При цвете запахов герани,
И в то же время одной рукой
Играть с красавицей младой,
Прибывшей к нам из города Сызрани.
Пять строк эти не давали мне покоя до тех пор, пока из них не вышла повесть «Алатырь» - с центральной фигурой поэта Кости Едыткина.
В 1915 году я был на севере - в Кеми, в Соловках, в Сороке. Я вернулся в Петербург как будто уже готовый, полный до краев, сейчас же начал писать - и ничего не вышло: последней крупинки соли, нужной для начала кристаллизации, еще не было. Эта крупинка попала в раствор только года через два: в вагоне я услышал разговор о медвежьей охоте, о том, что единственное средство спастись от медведя - притвориться мертвым. Отсюда - конец повести «Север», а затем, развертываясь от конца к началу, и вся повесть (этот путь - обратного развертывания сюжета - у меня чаще всего).
Ночное дежурство зимой, на дворе, 1919-й год. Мой товарищ по дежурству - озябший, изголодавшийся, профессор - жаловался на бездровье: «Хоть впору красть дрова! Да всё горе в том, что не могу: сдохну, а не украду». На другой день я сел писать рассказ «Пещера».
Очень ясно помню, как возник рассказ «Русь». Это - один из примеров «искусственного оплодотворения», когда сперматозоид дан творчеством другого художника (чаще мы - андрогины). Таким художником был Б. М. Кустодиев. Издательство «Аквилон» прислало мне серию его «Русских типов» - с просьбой написать о них статью. Статью мне писать не хотелось: только что была кончена статья о Юрии Анненкове (для его книги «Портреты»). Я разложил на столе кустодиевские рисунки: монахиня, красавица в окне, купчина в сапогах-бутылках, «молодец» из лавки... Смотрел на них час, два - вдруг они ожили и вместо статьи написался рассказ, действующими лицами в нем были люди, сошедшие с этих кустодиевских картин.
Всё это - случаи «насыщенного раствора», когда вся предварительная работа проходит в подсознании и рассказ, повесть начинаются почти непроизвольно, как сон. Другой путь возникновения вещи - аналогичен произвольному усыплению, когда я сам для себя становлюсь гипнотизером.
Этот путь труднее и медленней. Сначала является отвлеченный тезис, идея вещи, она долго живет в сознании, в верхних этажах - и никак не хочет спуститься вниз, обрасти мясом и кожей. Беременность длится месяцы, даже годы (несчастные слонихи ходят тяжелыми два года). Приходится держать строгую диэту - читать только книги, не выходящие из круга определенных идей или определенной эпохи.
Помню, что для «Блохи» этот период продолжался месяца четыре, не меньше. Диэта была такая: русские народные комедии и сказки, пьесы Гоцци и кое-что из Гольдони, балаганные афиши, старые русские лубки, книги Ровинского. Самая работа над пьесой, от первой строки до последней, заняла всего пять недель. Чтобы войти в эпоху Атиллы (для пьесы «Атилла») потребовалось уже около двух лет, пришлось прочитать десятки русских, французских, английских томов, дать три текстовых варианта. Совершенно независимо от того, что пьеса до сцены так и не дошла - всё это оказалось только подготовительной работой к роману.
Нарезаны четвертушки бумаги, очинен химический карандаш, приготовлены папиросы, я сажусь за стол.
Я знаю только развязку, или только одну какую-то сцену, или только одно из действующих лиц, а мне нужно их пять, десять. И вот на первом листке обычно происходит инкарнация, воплощение нужных мне людей, делаются эскизы к их портретам, пока мне не станет ясно, как каждый из них ходит, улыбается, ест, говорит. Как только они для меня оживут - они уже сами начнут действовать безошибочно, вернее - начнут ошибаться, но так, как может и должен ошибаться каждый из них. Я пробую перевоспитать их, я пробую построить их жизнь по плану, но если люди живые - они непременно опрокинут все выдуманные для них планы. И часто до самой последней страницы я не знаю развязки даже тогда, когда я ее знаю - когда с развязкой начинается вся работа.
Так было, например, с повестью «Островитяне». Знакомый англичанин рассказал мне, что в Лондоне есть люди, живущие очень странной профессией: ловлей любовников в парках. Сцена такой ловли увиделась мне, как очень подходящая развязка, к ней приросла вся сложная фабула повести, а потом - к моему удивлению - оказалось, что повесть кончается совершенно иначе, чем это было по плану. Герой повести - Кембл - отказался быть негодяем, каким я хотел его сделать. аЛюбопытно, что первый вариант развязки совершенно выпал из текста повести и позже стал жить самостоятельно - в виде рассказа «Ловец человеков».
На дверях редакции была надпись: «Прием от 2 до 4». Я опоздал - была половина пятого - и потому вошел уже растерянным, а дальше пошло еще хуже. За столом сидел Иванов-Разумник и с ним какой-то черный, белозубый, лохматый цыган. Как только я назвал себя, цыган вскочил: «А-а, так это вы и есть? Покорно вас благодарю! Тетушку-то мою вы как измордовали!». - «Какую тетушку? Где?» - «Чеботариху, в «Уездном» - вот где»! Цыган оказался Пришвиным, мы с Пришвиным оказались земляками, а Чеботариха - оказалась пришвинской теткой... Эту пришвинскую тетку я не один раз видел в детстве, она прочно засела во мне, и может быть, чтобы избавиться от нее - мне пришлось выбросить ее из себя в повесть. Жизни ее я не знал, все ее приключения мною выдуманы, но у нее в самом деле был кожевенный завод, и внешность ее в «Уездном» дана портретно. Ее настоящее имя в повести я оставил почти без изменения: сколько я ни пробовал, я не мог ее назвать иначе - так же как Пришвина не могу назвать иначе, чем Михаил Михалыч. Кстати сказать, это правило: фамилии, имена прирастают к действующим лицам так же крепко, как к живым людям. И это понятно: если имя почувствовано, выбрано верно - в нем непременно есть звуковая характеристика действующего лица.
Случай с пришвинской теткой - единственный: обычно я пишу без натурщиков и натурщиц. Если изредка люди из внешнего мира и попадают в мой мир, то они меняются настолько, что лишь я один знаю, чья на них лежит тень. Но раз сегодня открыт вход за кулисы, несколько таких теней я покажу - тем более, что все они наперечет.
Помню, когда-то я читал повесть «Алатырь» А. М. Ремизову. Ремизов слушал, рисовал на бумажке чертей. Я до сих пор не знаю: увидел ли он, что алатырский спец по чертоведению отец Петр, автор «О житии и пропитании диаволов» - в родстве с писателем Ремизовым.
Вечный студент Сеня, погибший на баррикадах в рассказе «Непутевый» - жив до сих пор: это - бывший мой товарищ по студенческим годам Я. П. Г-ов. Ни его внешности, ни действительных событий его жизни в рассказе нет - и тем не менее именно от этого человека взята основная тональность рассказа. Позже он стал основателем секты книгопоклонников. В первые, голодные годы революции он часто заходил ко мне, с ним был всегда полный «куфтырь» книг - они покупались на последнее, на деньги от проданных татарину штанов. И до неузнаваемости загримированный он еще раз вышел на сцену в роли «Мамая 1917 года» - в рассказе «Мамай».
Опять - к давним гимназическим годам: канун Пасхи, весенний день, я вхожу во двор дома, где живет полковник Книпер. От изумления я столбенею: посреди двора на козлах - корыто, возле корыта с засученными рукавами - сам полковник, возле него суетится денщик. Оказалось, в корыте сбивается пятьдесят белков, полковник Книпер готовит для пасхального стола баумкухен. Это пролежало во мне пятнадцать лет - и только через пятнадцать лет из этого, как из зерна, вырос генерал-гастроном Азанчеев в «На куличках».
С этой повестью вышла странная вещь. После ее напечатания раза два-три мне случалось встречать бывших дальневосточных офицеров, которые уверяли меня, что знают живых людей, изображенных в повести, и что настоящие их фамилии - такие-то и такие-то, и что действие происходит там-то и там-то. А между тем дальше Урала никогда я не ездил, все эти «живые люди» (кроме 1/10 Азанчеева) жили только в моей фантазии, и из всей повести только одна глава о «клубе ланцепупов» построена на слышанном мною от кого- то рассказе. «А в каком полку вы служили»? - Я: «Ни в каком. Вообще - не служил». - «Ладно! Втирайте очки!». «Втирать очки» - строить даже незнакомый по собственному опыту быт и живых людей в нем - оказывается можно. Фауна и флора письменного стола - гораздо богаче, чем думают, она еще мало изучена.
Так или иначе нужные мне люди, наконец, пришли, они есть, но они еще голы, их нужно одеть словами. В слове - и цвет, и звук: живопись и музыка дальше идут рядом.
На первой же странице текста приходится определить основу всей музыкальной ткани, услышать ритм всей вещи. Услышать это сразу - редко удается, почти всегда приходится переписывать первую страницу по нескольку раз (в повести «На куличках», например, было четыре разных начала, в «Островитянах» - два, в «Алатыре» - шесть). Это понятно: при решении ритмической задачи - прозаик в положении гораздо более трудном, чем поэт. Ритмика стиха давно изучена, для нее есть и свод законов, и уложение о наказаниях, а за ритмические преступления в прозе до сих пор не судят никого. В анализе прозаического ритма даже Андрей Белый - тончайший исследователь музыки слова - сделал ошибку: к прозе он приложил стопу (отсюда его болезнь - хронический анапестит).
Для меня совершенно ясно, что отношение между ритмикой стиха и прозы такое же, как отношение между арифметикой и интегральным исчислением. В арифметике мы суммируем слагаемые, в интегральном исчислении - мы складываем уже суммы, ряды: прозаическая стопа измеряется уже не расстоянием между ударяемыми слогами, но расстоянием между ударяемыми (логически) словами. И так же, как в интегральном исчислении -- в прозе мы имеем дело уже не с постоянными величинами (как в стихе, арифметике), но с переменными: метр в прозе - всегда переменная величина, в нем всё время -- то замедления, то ускорения. Они, конечно, не случайны: они определяются эмоциональными замедлениями и ускорениями в тексте.
А живопись - забыта? Нет: слышать и видеть во время работы приходится одновременно. И если есть звуковые лейтмотивы - должны быть и лейтмотивы зрительные. В «Островитянах»: основной зрительный образ Кембла - трактор, лэди Кембл - черви (губы); миссис Дьюли - пенснэ; у адвоката О’Келли - двойник мопс. В «Севере» всё время живут рядом Кортома - и самодовольный, сияющий самовар; Кортомиха - и снятая с руки, брошенная перчатка. В «Наводнении»: Софья - и птица, Ганька - и кошка. Каждый такой зрительный лейтмотив - то же, что фокус лучей в оптике: здесь в одной точке пересекаются образы, связанные с одним человеком.
Отдельными, случайными образами я пользуюсь редко: они - только искры, они живут одну секунду - и тухнут, забываются. Случайный образ - от неуменья сосредоточиться, по-настоящему увидеть, поверить. Если я верю в образ твердо - он неминуемо родит целую систему производных образов, он прорастет корнями через абзацы, страницы. В небольшом рассказе образ может стать интегральным - распространиться на всю вещь от начала до конца. Шестиэтажный огнеглазый дом на темной, пустынной, отражающей эхо выстрелов улице 19-го года, - мне увиделся, как корабль в океане. Я поверил в это совершенно - и интегральный образ корабля определил собою всю систему образов в рассказе «Мамай». То же самое - в рассказе «Пещера». И более сложный случай - в «Наводнении»: здесь интегральный образ наводнения проходит через рассказ в двух планах, реальное петербургское наводнение отражено в наводнении душевном - и в их общее русло вливаются всё основные образы рассказов.
«Ни одной второстепенной детали, ни одной лишней черты: только суть, экстракт, синтез, открывающийся глазу в сотую долю секунды, когда собраны в фокус, спрессованы, заострены все чувства. Сегодняшний читатель и зритель сумеет договорить картину, дорисовать слова - и им самим договоренное, дорисованное - будет врезано в него неизмеримо прочнее, врастет в него органически. Здесь - путь к совместному творчеству художника и читателя или зрителя». Это я писал несколько лет назад о художнике Юрии Анненкове, о его рисунках. Это я писал не об Анненкове, а о нас, о себе, о том, каким, по-моему, должен быть словесный рисунок.
Однажды был случай, когда я остро ощущал, что у меня потеряна одна рука - что третьей руки мне не хватает. Это было в Англии, когда я в первый раз поехал на автомобиле за шофера: в одно и то же время нужно было и править рулем, и переводить рычаг скоростей, и работать акселератором, и давать гудки. Нечто вроде этого я испытывал в давние годы, когда начинал писать: казалось совершенно немыслимым одновременно управлять и движением сюжета, и чувствами людей, и их диалогами, и инструментовкой, и образами, и ритмом. Потом я убедился, что для управления автомобилем двух рук совершенно достаточно. Это пришло тогда, когда большая часть всех сложных движений стала выполняться подсознательно, рефлекторно. Такое шоферское ощущение раньше или позже приходит и за письменным столом.. Автомобильно-шоферский образ - конечно, неточен. Это можно позволить себе только за кулисами: на сцене, в повести, в романе - такой образ я наверное бы вычеркнул. Образ этот неверен потому, что хороший шофер безошибочно проведет свой автомобиль даже в Лондоне - от Стрэнда до Юстон-род. А я, доехавши на бумаге до Юстон, опять вернусь на Стрэнд и поеду тем же путем обратно - и, может быть, только в третий раз доставлю моих пассажиров до места. Как будто уже дописанная до конца вещь - для меня еще не кончена: я непременно начинаю переписывать ее сначала, с первой строки, а если я всё-таки недоволен ею - то еще и еще раз (небольшой рассказ «Землемер» - помню, был переписан раз пять). Это одинаково относится к роману, к рассказу, повести, пьесе. И даже к статье: статья для меня - то же что рассказ. Кажется, легче всего мне писать пьесу: здесь от жадности не разбегаются глаза, языковые возможности ограничены одним только диалогом.
Медленный процесс переписывания очень полезен: есть время присмотреться ко всем мелочам, изменить их - пока еще вещь не застыла, не отвердела, и всё лишнее - выкинуть вон. Это «лишнее» само по себе может быть и написано превосходно, но когда оно не необходимо, когда вещь может жить без него - оно вычеркивается беспощадно. Если бы в машине мы оставили ненужный рычаг только потому, что он блестит - разве это не было бы абсурдом? В человеческом организме нет ничего лишнего, кроме аппендикса: при первом же удобном случае врачи его вырезают. Чаще всего такие аппендиксы - это описания, пейзажи, когда они не служат рычагом, передающим психическое движение действующих лиц. Операция удаления их болезненна, как и всякая другая - и всё же она необходима.
Рукописи мои могут обмануть: подправок, подклеек, перечеркиваний там очень немного, всё идет как будто легко. Но это только как будто: все нелегкости - за кулисами, каждую фразу я сначала примерю десять раз в голове и уже потом отрежу и наложу на бумагу. Незаконченных фраз, сцен, положений - позади я никогда не оставлю. Написанное может завтра мне не понравиться, я начну его заново, но сегодня оно должно казаться мне законченным: иначе двинуться дальше я не могу.
Крупных, коренных переделок в написанной вещи у меня почти никогда не бывает. Я уже поверил в своих людей, я их вижу, они живут, и то, что о них написано - это уже их прошлое: прошлого не изменишь, оно - было. Из прошлого иногда удается кое- что позабыть: вычеркнуть; в воспоминаниях о прошлом можно кое-что приукрасить - и только.
Поправки в готовой рукописи - также воспоминания о прошлом. Эти поправки сводятся обычно к переменам в эпитетах, образах, в расстановке слов, в музыке. Каждое первое издание - новая правка, возраст вещи от переделок ее не спасает. Когда прошлым летом я подготовлял материал для «Собрания сочинений» - все вещи были заново пройдены наждаком и пемзой. Больше всего изменений было сделано в «Блохе», в «На куличках» и в «Алатыре» (в «Алатыре», например, все поля были изукрашены знаками от перестановки слов). Кстати - это было случаем оглянуться на весь пройденный за пятнадцать лет путь, сравнить - как я писал и как я пишу теперь. Все сложности, через которые я шел, оказывается были для того, чтобы придти к простоте (рассказ «Ела», повесть «Наводнение»). Простота формы - законна для нашей эпохи, но право на эту простоту нужно заработать. Иная простота - хуже воровства, в ней есть неуважение к читателю: «чего тратить время, мудрить - слопают и так».
Я трачу времени много, вероятно, - гораздо больше, чем это нужно для читателя. Но это нужно для критика, самого требовательного и придирчивого критика, какого я знаю: для меня самого. Обмануть этого критика мне никогда не удается, и пока он не скажет, что сделано всё, что можно - поставить точку нельзя.
Если я считаюсь еще с чьим-нибудь мнением, то только с мнением моих товарищей, о которых я знаю, что они знают, как делается роман, рассказ, пьеса: они сами делали это - и делали хорошо. Другой критики - для меня нет, и как она может быть - мне непонятно. Вообразите, что на завод, на судостроительную верфь, приходит этакий бойкий молодой человек, в жизни своей не сделавший ни одного судового чертежа, и начинает учить инженера и рабочих, как строить корабль: молодого человека немедля прогонят в три шеи.
По своему мягкосердечию мы этого не делаем, когда такие молодые человеки иной раз мешают работать не меньше, чем летом - мухи.
1929 г. (?)
Первый раз эта статья была опубликована именно в сборнике
"Как мы пишем". А я цитирую по "Лицам", по изданию Международного Литературного Содружества (Copyright 1967 by Inter-Language Literary Associates. New York. Printed in Germany. Стр. 259-274)
Какие там очерки о Чехове, о Кустодиеве, о Горьком!.. Нет, даже и пытаться перечислить не буду: там, мне кажется, просто нет ни единой неинтересной страницы.