мои ответы Линор Горалик и журналу ВОЗДУХ

Dec 01, 2008 13:25

Сквозь Ваши тексты просвечивает фольклорная подкладка, лоскутная, вся разная,- от лубка до устного апокрифа, от фабльо до баллады, - но все время возникает ощущение, что автор не так опирается на эти фольклорные источники или впечатления, как отталкивается от них, норовит их вывернуть, расчленить, переиначить. Что там такое внутри, на дне фольклора, лакомое для вас? Что заставляет все время обращаться к рифмам, ритмам, просодии, темам, словам фольклорного пространства, но при этом так безжалостно переиначивать его, это пространство, под себя?

Я не целый человек, расколотый. Во мне, за приличным фасадом, сидит дикарь, но он-то как раз и талантлив. И с ним приходится считаться и искать общий язык.
Дикарь - не фольклорист, а настоящий архаический тип, со всеми вытекающими ритмами и рифмами. И ему все равно, все годится, все «фольклор» - народная ли, аристократическая традиция, будетлянство, обэриу, концептуализм. Он, как бомж, все на себя готов напялить и превратить в словесное рубище.
Поэтому ни войти в народ не могу - уже там одной ногой, ни выйти - одна нога встряла.
«Бывало, я как помоложе» начну писать что-то солидное, а получается «жопой вверх». Но уж извините, это молва и подхватывает.

В Ваших текстах все время соревнуются очень высокий пафос трагического переживания и карнавальная, почти издевательская ирония и самоирония, намеренная простота речи. И «девчонка ты девчонка вот ты кто», и «в небо подброшен жопой вверх», и «ераплан» тут. Так ребенок или юродивый смотрят на важное и страшное: хихикая, прикрывая глаза рукой, отворачиваясь всем телом, но при этом не отводя взгляда. Такая позиция менее страшна, чем прямой взгляд? Или карнавализация позволяет легче переносить трагедию?

Страшно и больно бывает до такой степени, что начинаешь ликовать - петь и танцевать. Дразнить беду. И вдруг приходит удивительно легкое, открытое, слезное состояние, и как по лезвию-лучу выходишь из мрака. И что удивительно: эта дорожка, закрепленная в произведении, становится доступной другим.

И - вслед предыдущему вопросу, - лирический герой, человек, чьими глазами читателю предлагают видеть мир, все время подчеркивает свою малость, несмышленость, несерьезность, убогость, но речи его, как речи паяца, оказываются на поверку очень откровенными, резкими и суровыми. Каким видит себя не лирический герой, но автор этих текстов, с какой мерой серьезности относится к себе?

В человеке много магистральной самоутверждающейся пошлости, желания кратчайшим путем попасть из пункта А в пункт Б, победить, доказать, успеть. А есть какое-то подслеповатое движение на слух и запах, которое, кажется, вообще ни к какой цели не ведет, но само становится событием.
Мои художественные вкус и сознание формировались в начале 80-х в минской нонконформистской среде. Когда было понятно, что все интересное и содержательное происходит на кухне, в самиздате - на полях культурной жизни, в маргинальном тупике. Все было очень серьезно - оплачено по счетам. Алексей Жданов сторожил дачи, Вениамин Айзенштадт резал трафареты в инвалидной артели - не публиковались, писали в стол, очень убедительно писали.
Уже взрослым, после большого перерыва, после архитектурных штудий, я вдруг захотел рисовать. И пришел в уныние от того, что у меня получается: жесткие отрезки, чертежи, геометрия. Тогда я переложил карандаш из твердой правой руки в дрожащую левую. Линия, как кардиограмма, стала живой, с мерцающим нажимом, с дыханием, изображение расплылось, как улыбка.
Я верю в правило левой руки.

Многие Ваши тексты напоминают собой что-то вроде веревок, какими связывали себя в цепочки слепые: дернешь - убеждаешься, что там, на другом конце, есть человек, он проснется, дернет веревочку в ответ, - значит, живой. Посвящения, обращения по имени, упоминания друзей и воззвания к ним, - насколько все это действительно означает, что Ваши тексты важны вам именно как реплики, обращенные к конкретным людям? Как часто у текста есть не абстрактный, но лично знакомый Вам, один, важный адресат? И как часто они, эти адресаты, откликаются?

Творческое действие может восприниматься, как торжественная публичная мистерия, где все стоят плотно, смотрят в затылок и общаются локтями. А может - как общение монахов, которые встречаются в одном месте, но в разное время. Утром приходит один и оставляет для другого в нише - виноград, вечером приходит другой - берет виноград и кладет орехи.
Весь смысл речи в обращении к другому, в обращенности - глаза в глаза. Елена Казанцева пишет: «Мои слова - почти как руки, к тебе я ими прикасаюсь». Это не наивный и неловкий словесный оборот, а художественная интуиция и правда. Стихи - тонкие тактильные обращения, которые могут быть только адресными.
Когда я читаю: «Весь день бессонница. Бессонница с утра…», я физически чувствую человека, произносящего эти слова, и страдаю оттого, что не рядом с ним, но и совершенно счастлив в его присутствии.
Ответ приходит - сквозь жизнь и смерть, а если не ответ, то вопрос.

Тело оказывается в Ваших текстах ландшафтом, местом действия, - пасущийся на груди муравей, «люди, звери и дороги», бегущие из-под век, стада, выпущенные из чрева, «поющие предплечья, лопаток корабли, ликующий живот, всю бездну, весь простор, все небо человечье…», Звероносец, носящий на себе тело, как зверя… Ваши люди не просто заселяют собой мир, они и есть мир. В русской поэзии существует целый ряд традиций, связанных с телесностью как метафорой, но ни одна из них, кажется, не соответствует Вашим текстам в полной мере. Что для Вас является опорой в разговоре о теле, есть ли в отечественной словесности (бывшей, нынешней) кто-то, кто в своих отношениях с телесностью лирического героя похож на вас? И - вдогонку: человек, который, как Вы, постоянно осязает мир, - в самом телесном смысле слова, - должен находиться в нескончаемом диалоге и с собственным телом тоже. Не оказывается ли этот диалог порой утомительным, мучительным?

Тело соткано из того же материала, что и весь мир. Это самое близкое к человеку из всего в мире. Тело познается из себя, прежде касания. Раньше и ближе только Бог.
Уже в миг зачатия человек - осязающий сгусток, опьяненный матерью. Мать открывается в мир, открывается зрение как форма осязания.
Все детство я упоенно, как демиург, лепил пластилиновые корабли, города, человечков. Потом была гитара, послушная прикосновениям. Потом научился лепить губами прямо из воздуха - слова. Потом узнал встречные творческие руки, встречный огонь жены.
Удивительно понимают телесность Айзенштадт («И столько боли в этих чутких лапах, Что хочется потрогать ими смерть…»), Елена Шварц, о.Сергий Круглов.
В начале 90-х очень своевременно пришли антифоны - «Вещь» Хайдеггера в волшебном переводе Владимира Бибихина и «Я и Ты» Бубера.
Когда Димка, мой сосед и тезка, лежал в цинке за стеной, в такой же, как моя, ночной комнате, параллельно мне, я, еще школьник, думал: как перенестись в Афганистан, чтобы понять, что же там происходит? Вместо гимна войне у меня получилось:
Что реально, и где начинается « я»?
Если есть «я», то где я кончаюсь?
Что вовне, что во мне,
Где граница моя?
Сколько раз я в себе повторяюсь?..
Ландшафт тела переходит в ландшафт мира, и масштаб собственного тела для каждого имеет мировой масштаб.
Владыка Антоний Сурожский говорит о смирении Земли, которая без упрека принимает любое поношение и поругание - и воздает добром. И со своим телом мы не умеем встретиться на равных - мы ему или угождаем или его истязаем. Тело для нас - Оно, мы не умеем сказать телу - Ты.

В Ваших текстах так много этой страны, ее городов, ее метро, ее травы, ее льда, и снега, и подземелий, что невозможно представить себе, как автор смог бы работать где-нибудь еще, и даже стихотворные его отлучки, - в Армению ли, в Виноград, в Ерусалим, - кажутся опасными вылазками, в ходе которых он оказывается слегка растерян и обнажен. Как в реальности устроены дела автора с Родиной и с географией? Мог бы он жить где-то еще? А писать где-то еще?

Однажды я вернулся из Америки с чувством того, что моя Родина имеет форму шара. Я так далеко и так высоко летал в течение полутора месяцев, что сподобился такого цельного переживания. Но в дальнейшем это чувство не удержалось.
Я родился в Минске. Детство было поделено между Минском и Николаевкой, деревней под Таганрогом, где учительствовали дедушка и бабушка. Отдельным лирическим впечатлением была дорога на поезде сквозь климатические пояса, через Украину: из тумана в зной и обратно. Первые поэтические томления я познал на верхней полке плацкартного вагона. И до сих пор много пишу в дороге.
География активно добавлялась уже в юности - Ленинград, Фергана, Вильнюс, Тбилиси, Копенгаген и Москва, Москва… Много езжу, но никогда не хотел уехать.
В детстве подмывало вдруг выскочить на полустанке и раствориться, но всегда был трепет возвращения домой. Даже рифмовалось:
Я в Минск иногда приезжаю.
Я в Минск приезжать обожаю.
Трамваи в блестящих плащах,
Приезжих встречая, трещат…
Думаю, Родина - за пространством и языком, она не требует тактильного напоминания, не льстит и не улещивается, не обещает защиты и комфорта, но связана с понятиями благодарности и ответственности. На Родине бывает опасно. Родина - такой концентрат благодарности и ответственности, когда уже наступает забвение себя и возможен поступок.

«…снилось мне: я верю в Бога, // да не верит Он в меня…» В Ваших текстах вера никогда не подвергается испытаниям, - она настолько укоренена в душе героя, что даже перед лицом подобных страшных откровений умудряется выстоять. Откуда поэт, видящий мир в таком многообразии, в каком его видите Вы, и не отворачивающий лица от жестокого, пустого, дрянного, находит в себе силы постоянно обращаться к теме веры? Почему Вам важно не просто находить эту веру в себе, но называть, проговаривать в стихах?

«…снилось мне…» написано больше двадцати лет назад от жажды, вслепую, до того как я крестился и стал религиозным. С тех пор меня столько раз бросало из стороны в сторону и сверху вниз, а оно, стихотворение, стоит на своем и хранит верность. Верность искреннему порыву, в котором было написано, и мне, неверному, который давно ушел в совсем другие состояния, и Кому-то еще. Так и вся Природа не религиозна, но умеет верить и быть верной.
Нерелигиозные птицы верят инстинкту, когда летят за моря, нерелигиозные ученые верят мышлению, когда глядят в точные приборы и видят вещи, в общем-то, невидимые и невиданные. Отрицающие Божий Промысел, по крайней мере, верят в силу отрицания.
Вера - может быть, самая коренная и основательная вещь в мире, больше любой религиозности. Да и подлого-мелкого в мире все же много меньше, чем доверчивого и верного. Человек бывает недостоин, а камень - тверд, неизменен, верен.
«…да не верит Он в меня…» сказано с горечью, но и с вопросом, на который я давно получаю ответ. И этот ответ я не могу удерживать под спудом - не благовествовать, не свидетельствовать о том, что Ты веришь в человека.

воздух, интервью

Previous post Next post
Up