6 октября 1952 года в Париже умерла Тэффи, прекрасная писательница.
А могла умереть намного раньше, и не в Париже, а в Петербурге, или на грязной станции, полной шелухи от семечек, или в чистом поле, быть расстрелянной за котиковую шубу, французский язык или просто так.
Вот отрывок из ее воспоминаний о том, как в 1918 году она вместе с Аверченко, несколькими артистами и антрепренером поехала в Киев и Одессу - давать концерты. (До Киева она доехала, но в Петербург уже не вернулась, и вообще покинула Россию).
По дороге в Киев их сняли с поезда, и они оказались в небольшом городке, на границе с Украиной, где революционная "власть" "заказала" им концерт.
Страшно там все было, один из "властей" ходил в дорогой бобровой шубе с дырой от пули и потемневшим от чужой крови мехом, то и дело кого-то расстреливали, грабили...
"Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо - комиссарша X.
Он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай.
- X - молодая девица, курсистка, не то телеграфистка - не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая - как говорится, ненормальная собака. Зверь, - выговорил он с ужасом и с твердым знаком на конце. - Все ее слушаются. Она сама обыскивает, сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке, тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у насыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется. Я даже не могу при даме рассказать,
я лучше расскажу одному господину Аверченке. Он писатель, так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой красноармеец иногда от крылечка уходит куда-нибудь себе в сторонку. Ну так вот, эта комиссарша никуда не отходит и никакого стеснения не признает. Так это же ужас!
Он оглянулся.
- Повернем немножко в другую сторону.
- А что насчет нас слышно? - спросила я.
- Обещают отпустить. Только комиссарша еще не высказалась. Неделю тому назад проезжал генерал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать - нашла керенку - в лампасы себе зашил. Так она говорит: «На него патронов жалко тратить… Бейте прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Еще жив?» - «Ну, - говорят, - еще жив». - «Так облейте керосином и подожгите». Облили и сожгли. Не смотрите на меня, смотрите на дождик… мы себе прогуливаемся. Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали. Много везла с собой. Деньги. Меха. Бриллианты. С ней приказчик ехал. А муж на Украине. К мужу ехала. Всё отобрали. Буквально всё. В одном платье осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Неизвестно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да куда же мы идем! Вертайте скорей!
Мы почти подошли к насыпи.
- Не смотрите же туда! Не смотрите! - хрипел Гуськин. - Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же гуляем, - убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами.
Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не поняла, чего именно не надо было видеть. Какая-то фигура в солдатской шинели нагибалась, подбирала камни и швыряла в свору собак, которые что-то грызли. Но это было довольно далеко, внизу у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то по земле. Это все было так мгновенно… Мне показалось, что волочит она… наверное., показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я видела пальцы… Только ведь это невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку…
Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу потрясающей тошноты, от которой хотелось рычать по-звериному."
Еще цитата из Тэффи, про тот "концерт" перед комиссаршей:
"В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башмаки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику.
Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.
В первых рядах - «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а о телячьей, бараньей - словом, революционной коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.
- Смотрите на эту, вон - в первом ряду посредине… - шепчет Гуськин. - Это она.
Коренастая коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.
- Какой зверъ! - с ужасом и твердым знаком шипит мне на ухо Гуськин.
«Зверъ»? Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта - все смазано, сплыло. Ничего «инфернального» Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил - своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…
- Ой, не смотрите же так долго, - шепчет Гуськин. - Разве можно так долго!..
Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.
Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами человеческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.
И в этом странном слиянии остановились мы обе.
Я говорила ей:
- Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, «Зверъ». Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой - такова песнь твоей жизни. И вот такой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого теплого человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои, в кожаных куртках с револьверами, - простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку - шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются и уважают тебя именно за это бескорыстие, за «идейность». Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою «черную» работу. Ее ты оставила себе.
Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов - не от страха, а от ужаса за тебя, за человека - «глину в руках горшечника», слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…
(...)
Публика хлопала от души, долго и громко.
- Браво! Браво!
И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то сеновал, слышу, несколько голосов негромко, но настойчиво выкликают мое имя.
Подняла голову.
Женские лица, такие беспредельно усталые, безнадежно грустные. Мятые шляпки, темные платьишки. Они перегнулись сверху и говорят:
- Милая вы наша! Любимая! Дай вам Бог выбраться поскорее…
- Уезжайте, уезжайте, милая вы наша!..
- Уезжайте скорее…
Такого жуткого приветствия ни на одном концерте не доводилось мне слышать!
И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, не малым рисковали они, обращаясь ко мне так открыто. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала.
И я им сказала:
- Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретимся?..
Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое:
- Нет.
Им удалось вырваться их этого городишки (все же они с Аверченко были знаменитостями, многие их знали и любили, даже эти, в чужих прострелянных шубах...)
И она прожила еще больше тридцати лет на чужбине, оставаясь всегда острой на язык, зоркой, всегда великолепной.