Над пропастью в крапиве (часть I)

May 23, 2011 08:46


Пьер Гийота
«Воспитание»
Тверь, «Kolonna Publications» 2011

Существует популярное мнение, в соответствии с которым по-настоящему хорошее автобиографическое литературное произведение должно отличаться тем, что оно позволяет его читателю составить богатое представление не только о личности его автора, но и об исторических эпохах, с которыми - в тех или иных точках земного шара - совпала его жизнь. Честно говоря, имеющий очевидные признаки автобиографического роман французского писателя Пьера Гийота «Воспитание», вышедший на родине автора 4 года назад и нынче опубликованный по-русски, приводит меня в такое сильное возбуждение, что я даже не способен трезво оценить, насколько он соответствует только что описанным «высоким требованиям» к мемуаристике; я вынужден сознаться в том, что Пьер Гийота как художественный и антропологический феномен занимает меня, пожалуй, куда сильнее, чем весь тот период в истории человечества, на который приходится его стартовавший в 1940-ом году жизненный век. Я имею в виду, что если какой-то человек сформировал у вас о себе с помощью своих произведений искусства впечатление не просто как об исключительном таланте, а вообще как о непостигаемом чуде света, вы, получив в свое распоряжение написанный им в достаточно традиционной для классической автобиографической прозы манере текст, больше всего похожий на воспоминания о его детстве, скорее всего сфокусируете свое внимание прежде всего именно на собственно «портрете художника в юности», а не на пространственно-временном контексте, в который он - в полном сообразии с предполагаемой жанром исторической правдой - помещен, рассчитывая - вероятнее всего, даже не осознанно - различить в большей степени во внутреннем мире ребенка, а не в устройстве внешнего по отношению к нему современного его детству миропорядка, объяснения тому, как из него получился творец ошеломляющего в своих могуществе и красоте искусства. И пусть Пьер Гийота родился в без преувеличения ключевой для истории Франции - а также для истории всей Европы и всего мира - период, в том случае, когда он реконструирует первый десяток лет своей жизни, вам - как рецепиенту являющегося этой реконструкцией повествования - все равно будет прежде всего интересно узнать не чем были в ту пору Франция и мир, а кем в нее был Пьер Гийота, и что было главным союзником провидения, потворствовавшего превращению ребенка во взрослого поражающих масштабов гения: генетический ли фактор, или же тот, что совпадает с названием этой автобиографической книги, или же, например, совокупность каких-то испытанных ее автором в детстве потрясений, что могла бы стать позднее платформой для запуска процесса пробуждения в нем великого и эксклюзивного художественного дара.          Увы, я вынужден также сознаться еще и в том, что я не очень представляю себе, как можно более-менее вербально и с привлечением каких внятных и убедительных формулировок описать этот дар, а также причины, по которым самые крупные его порождения - я держу в уме прежде всего книги Пьера Гийота «Могила для 500 000 солдат», «Эдем Эдем Эдем» и «Проституция» - мне представляется естественным засчитывать за величайшие романы в истории человечества; если не лукавить, то я считаю недоумками не только людей, кто отказывает этим книгам в таком статусе, но и даже тех, кто, зная о вынесенном ценителями творчества Пьера Гийота вердикте, коим его романы причисляются к самым значительным книгам второй половины ХХ века, отказывается признавать этот вердикт до тех пор, пока им не зачитают его мотивировочную часть. Мне кажется, что смысла в таком поведении не больше, чем, допустим в выказывании готовности начать признавать пользующуюся благодаря своей внешности среди чутких к
прекрасному людей всеобщим восхищением женщину красивой лишь в том случае, если тебе приведут логически аргументированные доказательства ее красоты. Если человек нуждается в такой ситуации в таковых, ему едва ли что-нибудь поможет; можно перечислить ему все части тела этой фемины, потом - так сказать, подчасти, и каждый раз подчеркивать их исключительное изящество, но если человек не в состоянии воспринять физическое великолепие прекрасного человеческого экземпляра «комплексно», едва ли у него получится впечатлиться им и в случае разложения его, что называется, «по полочкам», то есть в случае не единовременного обращения его внимания на общую красоту человеческой особи, а последовательных указаний на прелесть частностей в ней; я абсолютно уверен в том, что и каждая страница книг Пьера Гийота свидетельствует в пользу того, что его художественные открытия имеют невиданный до него в мировой литературе калибр, и точно так же - и даже каждая строка, но я не вижу никакого смысла тыкать в эти страницы и строки того, кого эти книги, будучи прочитанными ими целиком, не привели к таким же выводам. Разумеется, при этом мне доставляют огромное удовольствие некоторые очень яркие опыты объяснения природы присущего Пьеру Гийота дарования и сущности и масштабов осуществленных им в литературной деятельности новаторств, но чаще всего - почти каждый такой раз, когда я сталкиваюсь с такими вещами - я ловлю себя на мысли, что такие касающиеся этой темы суждения воодушевляют меня своей эффектностью (то есть формой), но не вполне удовлетворяют своим смыслом (то есть содержанием), потому что, звуча или выглядя удивительно глубокими и точными наблюдениями, они, однако, все-таки кажутся мне не вполне адекватными дескрипциями сути феномена прозы Пьера Гийота. Мне безумно нравятся идеи о том, что Пьер Гийота создал новый язык для нового жанра - галлюцинаторного эпоса, что он нашел для экспонирования читателю подлинной жестокости земного мира самые в истории мировой литературы мистические и оглушающие - и от того самые действенные - животные образы, что Гийота первым в мире вывел беллетристику в запредельную чувственную, визуальную, лингвистическую зону, что он является демиургом художественной вселенной, в которой главенствуют рабство, деградация и распад; не ставя под сомнение справедливость таких оценок, я все же не могу отделаться от ощущения, что каждая из них - в некотором роде отвлеченность, абстракция, а оттого не может быть исчерпывающим ответом на вопрос о том, ну почему же Пьер Гийота все-таки оказывается, грубо говоря, «круче всех». И лишь, пожалуй, фраза самого Пьера Гийота, с помощью которой он однажды в одном из интервью попытался прояснить, в чем он видит долг настоящего художника, лично для меня если и не дает такого ответа, то по-настоящему к нему приближает: я веду речь о словах Пьера Гийота о том, что настоящий художник в своих произведениях должен стремиться волновать прекрасный человеческий род путем прославления красоты его страданий. Вроде бы и эта сентенция кажется больше чем-то вроде броской «цитаты на обложку», но в моем случае получается так, что, пожалуй, именно с ее помощью я могу уже не только на эмоциональном, но и на мыслительном уровне артикулировать резоны, побуждающие меня распознавать в Пьере Гийота важнейшего писателя второй половины ХХ века, ну а роман «Воспитание» может послужить мне неоценимым подспорьем в подобном предприятии.          «Воспитание» - это детство и отрочество, но еще без юности; эта книга касается первых четырнадцати лет жизни Пьера Гийота, родившегося в начале второй мировой войны в семье врача в скромном фамильном особняке в деревне Бург-Арженталь, расположенной на юго-востоке Франции и, соответственно, находившейся в юрисдикции режима Виши. Четкость воспоминаний автора о происходившем вокруг него в полуторагодовалом возрасте ничуть не уступает ясности тех, что касаются, допустим, его двенадцати лет; в случае с кем иным угодно в таком положении дел можно было бы допустить или сознательный стилистический прием, или же досадную невнимательность, но в случае с Пьером Гийота, чьи книги многократно и разнообразно указывают на возможность наличия у их автора сверхчеловеческих способностей, ни в чем нельзя быть до конца уверенным; мы можем, например, допустить, что Пьер Гийота совершает экскурсы в пору своего младенчества, опираясь на более поздние свидетельства его очевидцев или же правдоподобно - с колокольни своих нынешних преклонных лет умудренно глядючи - домысливая вероятно сопутствовавшие ему обстоятельства, но практически столь же жизнеспособным нам может казаться и предположение о том, что Пьер Гийота впрямь может быть наделен свойством помнить себя со столь невеликих своих дней, с каковых ему будет угодно. Однако чтобы моментально осознать абсолютную неважность того, какая из этих версий верна, достаточно обратиться к воспоминанию, соотносимому с Пьером в его 5 лет: Пьер Гийота в августе 1945-го года слышит по радио об американской атаке на Хиросиму и Нагасаки, а также становится свидетелем обсуждений этой новости своими взрослыми домочадцами и их гостями; Пьеру в описании взрослых ядерные взрывы кажутся столь колоссальными, что он начинает явственно слышать в воздухе их отголоски, а на стенах различать изображения их жертв. Не сомневаясь в красноречии дикторов французского радио, объявивших об американских бомбардировках, а также в неравнодушии к этому злодеянию родственников маленького Пьера, я, прочитав «Воспитание» уже несколько раз, все крепче проникаюсь мыслью о том, что разрывы американских адских девайсов в Японии и принесенные ими страдания оказались так хорошо различимы на французском юге
прежде всего благодаря невероятному богатству воображения мальчика, который о них услышал, а также благодаря его исключительной чуткости к чужим мукам, проявлявшейся не столько в сострадании к истязаемому, сколько в сопереживании его доле и даже сопричастности к ней. По всей вероятности, публику, оказывающуюся не в состоянии разобрать в самых знаменитых романах Пьера Гийота ничего иного, кроме как механического безостановочного чередования сцен зверских убийств и изощренного насилия (как-то так примерно), никак не впечатляет тот факт, что с вероломным насилием и людскими мытарствами Пьер Гийота имел дело едва ли не с колыбели; пока один дядя годовалого Пьера сражался в Ливии, его племянник видел яснее ясного, как его дядя справляет нужду в свою каску, а потом принимается прихлебывать из нее свою мочу; стоило Пьеру лишь чуть-чуть подрасти, как он обнаруживал уже другого своего дядю в концлагере близ Саарбрюккена с глотком травяного супа и ста граммами хлеба в желудке на весь белый день, часами стоящего на кончиках пальцев во избежание получить сто ударов палкой, и убиваемого не только своими палачами, но и туберкулезом; кроха Пьер становился лишь капельку старше, а к нему уже являлся образ его тетки, покрытой авитаминозными язвами и запряженной в плуг узницы лагеря в Кенигсберге-на-Одере, выравнивающей в тонком пальтишке в тридцатиградусный мороз взлетную полосу нацистского аэродрома. Ну а если обнаруживший среди своей родни сплошных мучеников ребенок не был рожден тварью черствой, то совершенно естественно, что он, столкнувшись с актами аутентичного мученичества в кругу своих ближних, оказывался глубоко восприимчив и к тяжкой участи совершенно посторонних ему людей. Поэтому, как и в случае с радиопрограммой и Японией, Пьеру было достаточно прочитать сухие заметки в газетах, чтобы во всем варварском великолепии увидеть фрагменты разорванных тел в руинах Ковентри или вшивых сирот и чесоточных калек на пепелищах в Центральной Европе; или стоило ему чуть позднее лишь дотронуться до книги, хронологизирующей расширение концлагерной географии в Европе, как приведенные в ней фотографии прирастали в его воображении дополнительными измерениями, цветовым, обонятельным, - словно подле своих ног Пьер Гийота принимался различать груды скелетов, словно лишь на длину его протянутой руки отстояли от него разверстые дверные проемы бараков, в которых на соломе гнили трупы, и распахнутые створки кремационных печей, за которыми виднелись непрогоревшие человеческие останки. Когда Пьеру стало уже впору идти в школу, ему было достаточно лишь на мгновение остановить свой взгляд на частично беспалой деснице старика-миссионера, чтобы во всех подробностях представить пережитую им в Китае пытку, результатом которой и стало его увечье, ну а когда уже Пьер стал школьником, ему было достаточно просто посмотреть на лишенное каких-либо шрамов детское невинное лицо своего свежеприобретенного друга-армянина, чтобы вообразить себе широкомасштабную картину резни, жертвами которой стали в начале века его соплеменники. В связи с этим совершенно понятно, что еще задолго до того момента, когда Пьеру Гийота - оказавшемуся на фронтах Алжирской войны - довелось свести уже воочийное знакомство с проявлениями исключительной человеческой жестокости и случаями запредельных человеческих мучений, и еще тогда, когда пароксизмы его не эмоционального, а реального соприкосновения с земным страданием сводились к столкновениям не со следствиями козней «вселенского зла», а с результатами частной бытовой халатности (вроде ошпаренного соседкой ее грудного
ребенка или агонизирующей на дороге перееханной автомобилем собаки), «муки рода человеческого» уже были вещью, занимавшей почти весь его разум и накладывавшей отпечаток почти на все его чувства; ясно, как велика была эта ноша, но я, однако, уверен в том, что когда Пьер Гийота, став писателем, главными темами своих книг сделал насилие и причиняемую им боль, он поступил так вовсе не из желания облегчить свое существование путем разделения этой ноши с другими. Скорее, мне кажется, Пьер Гийота испытал потребность довести до как можно более широкого сведения то, что страдания особей популяций хомо сапиенс располагают их очевидцев к наслаждению их великолепием лишь в ситуации, когда за ними можно наблюдать с достаточно безопасного отдаления; возможно, самым оптимальным в этом смысле расстоянием оказывается как раз то, что разделяет читателя книги и, предположим, описанное в ней настижение человека подлинным адом в его еще земной жизни. Если же говорить не о свидетелях, а об участниках актов причинения/перенесения мук, то из книг Пьера Гийота невозможно не вынести следующего: их - таковых актов - прекрасность оказывается бесспорной лишь для насильников, в то время как в обстоятельствах насилуемых они выглядят, мягко говоря, неказисто. Красота для большинства людей чаще всего оказывается привлекательнее уродства, а оттого сцена казни, пытки, изнасилования приятно возбуждает наблюдающего лишь до тех пор, пока он воображает себя на месте палача, но стоит ему на мгновение представить себя жертвой, как эйфория сменяется ужасом. Поэтому «прославление красоты страданий рода человеческого» может «волновать человеческий род» по-разному: и осеняя неистовым счастьем, и повергая в священный трепет; мир времен Алжирской войны не только подле линий ее фронтов, но и вообще весь оказывается в романах Пьера Гийота соткан из кромешного кровавого насилия, но для населяющих его существ совершенно обыденной - и практически неизбежной - вещью является смена их, так сказать, социального статуса, коих в предлагаемых условиях может быть вообще только два, а оттого мучитель чаще всего превращается в истязаемого едва ли не быстрее, чем чешуекрылое имаго оборачивается безжизненной чешуей, - допустим тот, кто только что сжигал деревни, насиловал в них женщин, сажал на колы мужчин и душил проволокой детей, стремглавно застает себя на мертвой равнине под палящим солнцем с гирляндами из собственного ливера вокруг своего похожего на переваренную сардельку вспоротого тела, еще живым, но к кому во все крылья и лапы уже мчатся стервятники и гиены. У постигающего такое мироустройство человека вся его естественным образом присущая его природе жажда причинять страдания немедленно обезвреживается существенно превзошедшем ее в масштабах страхом перед возможностью оказаться в положении, в каковом придется их переносить; человеческое страдание оказывается в написанных в 1960-1970-ых годах романах Пьера Гийота исследовано на столь дотошном - можно сказать, атомном - уровне, что читателю этих книг навсегда сообщается панический ужас перед перспективой оказаться кем-либо мучаемым, а от того он зарекается - как от закономерно предвосхищающей такое состояние фазы - стать когда-либо кого-либо мучающим, давая нечто вроде пожизненного обета миролюбия. Пьер Гийота сказал однажды, что считает трусами людей, кто отказывается от чувственного наслаждения из моральных соображений; думаю, что в тех ситуациях, когда человек перестает рядить свой страх под мораль, и отказывается от удовольствий непосредственно как раз-таки из страха, а не по будто бы позывам совести, его поведение воспринимается Пьером Гийота уже как совершенно нормальное, не заслуживающее презрительного отношения. В общем, больше всего человеку, захлопнувшему какой-либо из лучших романов Пьера Гийота на
последней странице, захочется укрепить себя в иллюзии того, что мир столь нечеловечески жесток лишь внутри тома в его руках, однако люди, тешущие себя иллюзиями, чаще всего соображают, что в поддержание живучести оных каждый в них нуждающийся должен вносить и свой личный и непрерывный вклад: ясно, что человек, позиционирующий себя как атеиста и при этом старающийся поменьше грешить, выглядит лицемером, но понять его можно, и вот точно так же можно и принять резоны людей, которые могут отзываться о прочитанных ими книгах Пьера Гийота как о чем-то вроде «любопытной экспериментальной прозы», но при этом отчего-то начинают в своем быту вести себя чуть ли не как пацифисты. Когда-то Пьера Гийота французское военное правосудие хотело предать в Алжире суровому суду за подрыв боевого духа однополчан; чуть позднее ему удалось написать книги, способные нанести непоправимый ущерб боевому духу (по сути ведь чаще всего это - эвфемизм иррациональной воинственности) если не всего человечества, то уж франкофонского его сегмента точно; это сейчас подобная убойная сила для художественного литературного произведения может показаться невозможной, но еще менее чем полстолетия назад в странах с глубокими традициями так называемой «читательской культуры» (и вытекавшими из их глубины - немыслимыми для секций серьезной литературы в книгоиздательском бизнесе в ХХI веке - сопоставимыми с численностями населений целых городов тиражами книг) ситуация была совершенно иной, что подтверждают и поистине общенациональные масштабы скандалов, возникавших в связи с санкционированными французским правительством запретами на распространение и издание текстов Пьера Гийота.
Previous post Next post
Up