Раньше бы и в голову не пришло, что есть такая вещь: ненужная книжка.
Теперь вижу - от них пыль, они занимают место, шрифт слепой, страницы серые. И тяжелые они, эти книжки, в поездку с собой не возьмешь. А главное: страницы не светятся. В темноте читать совершенно невозможно.
Уж не говоря о том, что книга, она как порционное блюдо в столовке. Вот тебе котлета, рядом пюре, ложку подливки поверх плеснули и все. А на экране - гуляешь по буфету.
Можно с чужой тарелки подцепить, можно приснившегося киселя похлебать. Страниц и границ нету, а без границ нету и формы. Роль и контроль автора исчезают. Вот читатель заметил какое-нибудь заимствование и уже проверяет - откуда, где, что. Автор надеялся на скрытую цитату, которая в подсознании читателя слабо прозвенит павловским звоночком, вызывая желательную эмоцию. Но читатель уже резво бежит в сторону, и какие там эмоции - он все даты и обстоятельства узнал, а про сюжет и все усилия автора уже и забыл. Это еще повезет, если он вернется, не останется там, в первоисточнике цитаты. Контекст теперь влезает в текст, перебивает.
А книжки - как они строго и авторитарно держали нас в границах своих картонных, дерматиновых переплетов, разрешая отвлечься разве что на иллюстрации. А книги девятнадцатого и восемнадцатого веков, которые в настоящих кожаных переплетах с золотым тиснением - те и выпороть могли. А уж те, которые отшельниками в темной келье вручную переписывались и иллюстрировались, в которых страницы расцвечены, - не зря это иллюминацией называется, страницы вспыхивают как салют - те книги открывали, помолившись и перекрестившись.
А машинописные листочки нашей молодости? Без переплетов, без даты, часто без авторства, они строго держали нас не только в пределах текста, но и в пределах времени и места: «За ночь прочтешь, завтра утром отдашь и никуда не выноси!»
Мы с друзьями теперь жалеем все старое, потрепанное и употребленное. Идентифицируемся. Рука не поднимается ни кошку старую усыпить, ни старые книжки выкинуть. Мы рассеяны по всему свету, и книжки на нашем языке никому не нужны; ни соседям, ни наследникам.
Но ведь по некоторой инертности характера и вследствие особенностей воспитания почти все в моей жизни связано с книгами. Много лет пыталась себя убедить, что можно писать в книжках, подчеркивать и комментировать, но так никогда и не решилась. В детстве это было строго запрещено. Называлось: варварское обращение с книгами.
И вовсе это не варварское обращение, даже наоборот. Правильно это называть красивым словом: маргиналии.
Время у Пруста обтекает персонажи и события, как у Вермеера - свет. Как Вермеер пишет не лицо, не платье, не кувшин, а свет, мерцающий на этом лице, отражающийся в кувшине, тонущий в складках ковра, - так у Пруста время обтекает все описываемое, замирает надолго на цветке боярышника и пролетает, не упоминая, целые эпохи - и вдруг любовь, только что приносившая герою такие мучения, уже превратилась в полуистлевшее воспоминание, только и дорогое тем, что шелковая подкладка рукавчика Одетты была того же цвета, что и боярышник много лет и сотни страниц назад.
Хотя и страниц-то теперь нет, текст возникает, светится некоторое время и тает.
В детстве, отрочестве, даже в ранней юности происходит не столько чтение, сколько перечитывание. Почему люди так любят повторение, припев, ритм, сериалы со знакомыми персонажами? Почему Шерлок Холмс особенно хорош не с первого раза, а на двадцатый? И в песне ждешь именно припева?
Может быть, это все возвращает к внутриутробному уюту, когда мы слышали изнутри равномерное биение сердца, к качанию колыбели, к убаюкиванию?
Отец зарабатывал много, а в те времена деньги тратить было особенно не на что. Он тратил на книги и разносолы: почти каждый день приносил что-нибудь из Книжной лавки писателей или из Елисеевского. Стопки книг складывались на круглый стол, отражались в полировке, а рядом выкладывались редкостные сыры в керамических баночках с притертыми крышками, икра, которую тогда можно было купить каждый день, зеленый горошек в банках, который продавался редко, коробки конфет с репродукциями шедевров живописи на крышке и серебряными щипчиками, которыми вынимались шоколадки из кружевных бумажных гнездышек.
Икра была простой ежедневной едой. За солеными огурцами и мукой мы с тетушкой стояли в очередях, с чернильными номерами на руках.
К сожалению, ничего из этих разговоров я не помню. Помню только глубокое уважение к мудрости старших и резь в животе: обед состоял из пяти или шести блюд и заканчивался не одним, а двумя-тремя пирогами. Потому что о политике разговаривали, конечно, родственники-мужчины, а родственницы-женщины занимались обычной женской ерундой: едой и детьми.
Хотелось бы мне сказать, что от женских занятий всегда больше пользы. Но именно эти занятия оказались самыми вредными, потому что имели прямые и реальные последствия. О воспитании детей лучше не упоминать. Но хуже того: я уверена, что пироги передаются по наследству, то есть генетически. И мои потомки, даже если они будут жить в штате Массачусетс, и станут высокими и голубоглазыми, и будут пить по вечерам мартини, - даже эти белокурые бестии сохранят в себе генетические дефекты, заложенные теми пирогами, которыми отъедалась наша семья в тысяча девятьсот сорок девятом году.
Еще был книжный шкаф со стеклянными дверцами, до краев набитый Брокгаузом и Эфроном. Ряды томов блестели золотистым отливом, как шпроты в банке, открытой для праздничного обеда, - такие же роскошные, аппетитные и нетронутые.
Вот поэты - если они и вправду поэты, а не просто пишут короткими строчками с рифмой на конце - остаются маленькими детьми, эмоции скрывать так до конца и не умеют. Поэтому у поэтов всегда бывали серьезные неприятности, даже хуже, чем у прозаиков; они и плакали не о том, и радовались не когда надо.
Там Ленин в тюрьме, у него чернильница, сделанная из хлеба, в которую налито молоко: если написанное молоком подержать над свечкой, то буквы становятся видны. Я была из тех читателей, у которых описание еды всегда вызывает аппетит. Я очень хотела попробовать чернильницу с молоком, но мне не разрешили слепить из хлеба это интересное блюдо. Хотя хлеб был уже не по карточкам.
Было совершенно ясно, что классики так и задались с ранней юности задачей: написать собрание сочинений. В этом была их классичность, упорядоченность. У каждого свой взвод, полк. Последними, замыкая колонну, как маркитантки, брели тома дневников и писем.
В мундирах разных казенных цветов: молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели. Вагоны стучат мимо по насыпи, под ними Анна Каренина со своим маленьким красным мешочком, из вагона, где плакали и пели, выходят князь Мышкин с Рогожиным - в конце ноября, в оттепель, часов в шесть утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу, было так сыро и темно… Это я наизусть выучивала: магические тексты, мантры, заговоры из другого мира. Читала, почти ничего не понимая, - было мне лет одиннадцать-двенадцать.
Комментариев в издании тридцать седьмого года почти нет. Сталин не велел. Зато отточий полно, скрывающих фривольность. На полстраницы одни многозначительные многоточия. Как будто стихи были расстреляны и остались только следы от пуль на пустой странице. Но ведь рифма-то намекает, подмигивает! До сих пор многоточия кажутся мне двусмысленными, а рифма - намеком на сокровенные тайны. Мы с Пушкиным с раннего возраста интересовались сокровенными тайнами.
Приехав в Нью-Йорк, я все думала: вот кому бы тут понравилось - Пушкину!
Если бы в девятнадцатом веке в Петербурге были китайские харчевни, как в Нью-Йорке, в которых так хорошо поесть чего-нибудь острого, горячего, дымящегося в сырую и промозглую погоду, столь характерную для этих двух городов - Нью-Йорка и Петербурга, двух отпрысков Амстердама… Пушкин бы знал все экзотические китайские блюда, все лучшие места. И как бы он ловко ел палочками…
В этой Пахре я вроде бы на всю жизнь заразилась скукой - бывают такие вирусы, которые сидят в тебе и время от времени от них заболеваешь. Некоторые люди отказываются выдерживать медленность, однообразие, будничную вязкость жизни, но у них достаточно силы характера, или сумасшествия, или таланта, чтоб тягомотину эту взорвать, чтобы реальность вокруг себя преобразовать любой ценой. С другой стороны, бывают люди, которые вполне довольны размеренностью своей жизни, вполне согласны, чтоб каждый день был похож на другой. Хуже всего тем, кто и не там, и не сям; вот к ним я и отношусь. Лезешь на стенку, но тихо и терпеливо. А тебе говорят: такова жизнь.
Насколько лучше кино или литература! Там монтаж есть. Монтаж нейтрализует главную проблему человеческого существования: необходимость проживать каждую секунду жизни, одну за другой. Монтаж оставляет только ключевые, символические моменты. Ведь не все тени на стене пещеры имеют значение, вот кино и показывает тени на стене выборочно.
Иронизировали об евразийстве, скажем, или о том же Прусте. А рядом со знаменитой теперь своим культурным и философским значением кухней, по странному безразличию советской архитектуры к мелочам и физиологическим потребностям, всегда находилась уборная. И гости делают вид, что не существует доходящих оттуда время от времени звуков. Нет, никто не притворяется, все искренне не замечают… Потому что только так и может быть, и это прекрасно, это и есть действительность, данная нам в ощущениях, а другой не надо и не дано: клеенка, кухня, пепельница. Клеенка немножко липкая, прилипающая к руке летней ночью; крошки впиваются в локоть, если облокотиться и говорить, говорить, говорить. Пепельница, из которой к концу вечера, к середине ночи уже и бычки будут вытаскивать, курить ничего не останется. И распустим теории, и начнем прясть сначала, и повторится все, как встарь: бормотание бачка, бульканье бутылки, бард, бред…
Когда живешь между двух систем не совпадающих банальностей, то раздражают они, как зуд, в зубах застревают, в ушах звенят.
День за днем и год за годом. И постепенно понимаешь что молчание - золото. Если забываешься и начинаешь говорить, хуже того, шутить, - тебя переспрашивают, приходится объяснять шутку. От этого умственного напряжения люди, не обладающие нашим опытом, устают. Непонимание для тебя унизительно, потому что именно ты в меньшинстве, именно ты с акцентом; и это происходит даже на уровне легкого трепа, послеобеденного разговора.
Никто не пережил старости, чтоб рассказать, как это было.
Детство описывают с достоверными подробностями. Оно запечатленное. Об отрочестве, юности и молодости пишут по свежим следам; можно много узнать из книг, все проживают эти годы по образцам, подражательно. О среднем, зрелом возрасте написана вся литература.
Достигнув определенных лет, которые даже называть неудобно, потому что числительные эти как-то карикатурно звучат, - вдруг понимаешь, что у тебя нет никакого путеводителя.
Все твое образование, все стремление как можно больше о мире узнать все равно заканчиваются невежеством, которое еще хуже изначального неведения. Обрывки новых знаний перепутываются с ошметками устаревших. И вдруг начинаешь понимать, что отныне предстоит только борьба с регрессом, а это занятие сугубо интимное и довольно комичное.
<...>
Многие из нас не привыкли к усилиям, а старость есть сплошное усилие. Другие боятся что-либо менять и убивают себя косностью. От боязни оступиться остаются на том месте, которое уже затопляется, или горит, или, чаще всего, просто удушает. Осторожная, тупиковая жизнь.
Вначале, когда только еще попадаешь на эту территорию - назовем ее полуостровом, землей отдельной, окруженной океаном неизвестности, но не полностью отделенной, - когда забредаешь сюда, то собираешься вернуться; и только постепенно осознаешь, что пути назад нет. Что это не усталость, не простуда, не сонливость из-за тусклой дождливой погоды, это не потому, что не выспался, это не временное разочарование.
Наталия Червинская