Упайи (искусные уловки) Пелевина. Часть 2. Чапаев и Пустота (начало)

Dec 01, 2024 23:56

1. ПОЕЗД

- Слышите? - повторила она, поворачиваясь ко мне.
Действительно, сквозь грохот вагонных колес пробивалось довольно красивое и стройное пение. Прислушавшись, я разобрал слова:

Мы кузнецы - и дух наш Молох,
Куем мы счастия ключи.
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!!

- Странно, - сказал я, - почему они поют, что они кузнецы, если они ткачи? И почему Молох - их дух?
- Не Молох, а молот, - сказала Анна.
- Молот? - переспросил я. - А, ну разумеется. Кузнецы, потому и молот. То есть потому, что они поют, что они кузнецы, хотя на самом деле они ткачи. Черт знает что.
Несмотря на нелепость текста, в этой несущейся сквозь зимнюю ночь песне было что-то завораживающее и древнее - может быть, дело было не в самой песне, а в этом странном сочетании множества мужских голосов, пронизывающего ветра, заснеженных полей и редких маленьких звезд в небе. Когда поезд изогнулся на повороте, стала видна цепь темных вагонов - видимо, те, кто в них ехал, пели в полной темноте, и это дополняло картину, делая ее еще таинственнее и страннее. Некоторое время мы молча слушали.
- Может быть, это что-то скандинавское, - сказал я. - Знаете, там был какой-то бог, и у него был магический молот, которым он пользовался как оружием. Кажется, в Старшей Эдде. Да-да, и все остальное так подходит! Этот заиндевелый темный вагон перед нами - чем не молот Тора, брошенный в неведомого врага! Он неотступно несется за нами, и нет силы, способной остановить его полет!
- У вас живое воображение, - сказала Анна. - Неужели вид грязного вагона возбуждает в вас все эти мысли?
- Что вы, конечно нет, - сказал я. - Я просто пытаюсь быть приятным собеседником. На самом деле я думаю о другом.
- О чем же? - спросил Чапаев.
- О том, что человек чем-то похож на этот поезд. Он точно так же обречен вечно тащить за собой из прошлого цепь темных, страшных, неизвестно от кого доставшихся в наследство вагонов. А бессмысленный грохот этой случайной сцепки надежд, мнений и страхов он называет своей жизнью. И нет никакого способа избегнуть этой судьбы.
- Ну отчего, - сказал Чапаев. - Способ есть.
- И вы его знаете? - спросил я.
- Конечно, - сказал Чапаев.
- Может быть, поделитесь?
- Охотно, - сказал Чапаев и щелкнул пальцами.
Башкир, казалось, только и ждал этого сигнала. Поставив фонарь на пол, он ловко поднырнул под перила, склонился над неразличимыми в темноте сочленениями вагонного стыка и принялся быстро перебирать руками. Что-то негромко лязгнуло, и башкир с таким же проворством вернулся на площадку.
Темная стена вагона напротив нас стала медленно отдаляться.
Я поднял глаза на Чапаева. Он спокойно выдержал мой взгляд.
- Становится холодно, - сказал он, словно ничего не произошло. - Вернемся к столу.

2. ТОПОЛОГИЯ ЛЮБВИ

- Чего грустный такой? - спросил Чапаев.
- Так, - ответил я, - мысли.
- Какие еще мысли?
- Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю?
- А что ж, - сказал Чапаев, - конечно.
- Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины - это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя.
- Чиво? - наморщась, спросил Чапаев.
- Да хватит паясничать, - сказал я. - Я серьезно.
- Серьезно? - спросил Чапаев. - Ну ладно. Тогда гляди - снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит?
Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост.
- Скажем так, Василий Иванович, - не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение.
- А енто логическое снисхождение где происходит? - спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан.
- Я не готов говорить в таком тоне.
- Тогда давай еще выпьем, - сказал Чапаев.
Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу.
- Нет, - сказал Чапаев, отирая усы, - ты мне скажи, где оно происходит?
- Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу.
- Ну скажи, скажи.
- Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение.
- А где она воспринимается?
- В сознании, Василий Иванович, в сознании, - сказал я с сарказмом.
- То есть, по-простому говоря, в голове, да?
- Грубо говоря, да.
- А любовь где происходит?
- Там же, Василий Иванович. Грубо говоря.
- Вот, - сказал Чапаев удовлетворенно. - Ты, значит, спрашивал о том, как это… Всегда ли любовь - это снисхождение, так?
- Так.
- Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да?
- Да.
- И это снисхождение тоже?
- Выходит, так, Василий Иванович. И что?
- Так как же ты, Петька, дошел до такой жизни, что спрашиваешь меня, своего боевого командира, всегда ли то, что происходит у тебя в голове, - это то, что происходит у тебя в голове, или не всегда?
- Софистика, - сказал я и выпил. - Софистика чистой воды. Да и вообще, я не понимаю, зачем я мучаю себя? Ведь все это уже было со мной в Петербурге, и молодая прекрасная женщина в темно-бордовом бархатном платье так же ставила пустой бокал на скатерть, и я точно так же лез за платком в карман…
Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил, обращаясь непонятно к кому:
- Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак…
- Ой и здоров ты брехать, Петька, - сказал Чапаев и ухмыльнулся. - Бокал, платье.
- Вы что, Василий Иванович, - спросил я, с трудом сдерживаясь, - Толстого перечитывали недавно? Опроститься решили?
- Нам Толстых перечитывать незачем, - сказал Чапаев. - А если ты из-за Анки горюешь, так я тебе скажу, что ко всякой бабе свой подход нужен. По Анке сохнешь, да? Угадал?
Его глаза превратились в две узких хитрых щелочки. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу.
- Да ты отвечай, когда тебя комдив спрашивает!
Мне определенно было не перешибить его сегодняшнего настроения.
- Неважно, - сказал я, - давайте, Василий Иванович, еще выпьем.

3. ТРИ ЧАПАЕВСКИХ УДАРА

- Эх, Петька! Да ты знаешь хоть, как я воюю? Ты этого знать не можешь! Всего есть три чапаевских удара, понял?
Я механически кивал, но слушал невнимательно.
- Первый удар - где!
Он сильно стукнул кулаком по столу, так, что бутылка чуть не опрокинулась.
- Второй - когда!
Он опять с силой опустил кулак на доски стола.
- И третий - кто!
В другой ситуации я оценил бы его спектакль, но жара и самогон до того разморили меня, что, несмотря на его выкрики и удары по столу, я скоро заснул прямо на лавке, а когда проснулся, за окном было уже темно и слышно было, как где-то вдалеке блеют овцы.
Подняв голову со стола, я оглядел комнату. У меня было ощущение, что я нахожусь в каком-то питерском трактире для кучеров. На столе появилась керосиновая лампа. Чапаев все так же сидел напротив со стаканом в руке, что-то напевал себе под нос и глядел в стену. Его глаза были почти так же мутны, как самогон в бутылке, которая уже опустела наполовину. Поговорить с ним в его тоне, что ли, подумал я и с преувеличенной развязностью стукнул кулаком по столу.
- А вот вы скажите, Василий Иванович, только как на духу. Вы красный или белый?
- Я? - спросил Чапаев, переводя на меня взгляд. - Сказать?
Он взял со стола две луковицы и принялся молча чистить их. Одну он ободрал до белизны, а со второй снял только верхний слой шелухи, обнажив красно-фиолетовую кожицу.
- Гляди, Петька, - сказал он, кладя их на стол перед собой. - Вот перед тобой две луковицы. Одна белая, а другая красная.
- Ну, - сказал я.
- Посмотри на белую.
- Посмотрел.
- А теперь на красную.
- И чего?
- А теперь на обе.
- Смотрю, - сказал я.
- Так какой ты сам - красный или белый?
- Я? То есть как?
- Когда ты на красную луковицу смотришь, ты красным становишься?
- Нет.
- А когда на белую, становишься белым?
- Нет, - сказал я, - не становлюсь.
- Идем дальше, - сказал Чапаев. - Бывают карты местности. А этот стол - упрощенная карта сознания. Вот красные. А вот белые. Но разве оттого, что мы сознаем красных и белых, мы приобретаем цвета? И что это в нас, что может приобрести их?
- Во вы загнули, Василий Иванович. Значит, ни красные, ни белые. А кто тогда мы?
- Ты, Петька, прежде чем о сложных вещах говорить, разберись с простыми. Ведь «мы» - это сложнее, чем «я», правда?
- Правда, - сказал я.
- Что ты называешь «я»?
- Видимо, себя.
- Ты можешь мне сказать, кто ты?
- Петр Пустота.
- Это твое имя. А кто тот, кто это имя носит?
- Ну, - сказал я, - можно сказать, что я - это психическая личность. Совокупность привычек, опыта… Ну знаний там, вкусов.
- Чьи же это привычки, Петька? - проникновенно спросил Чапаев.
- Мои, - пожал я плечами.
- Так ты ж только что сказал, Петька, что ты и есть совокупность привычек. Раз эти привычки твои, то выходит, что это привычки совокупности привычек?
- Звучит забавно, - сказал я, - но, в сущности, так и есть.
- А какие привычки бывают у привычек?
Я почувствовал раздражение.
- Весь этот разговор довольно примитивен. Мы ведь начали с того, кто я по своей природе. Если угодно, я полагаю себя… Ну скажем, монадой. В терминах Лейбница.
- А кто тогда тот, кто полагает себя этой мандой?
- Монада и полагает, - ответил я, твердо решив держать себя в руках.
- Хорошо, - сказал Чапаев, хитро прищуриваясь, - насчет «кто» мы потом поговорим. А сейчас, друг милый, давай с «где» разберемся. Скажи-ка мне, где эта манда живет?
- В моем сознании.
- А сознание твое где?
- Вот здесь, - сказал я, постучав себя по голове.
- А голова твоя где?
- На плечах.
- А плечи где?
- В комнате.
- А где комната?
- В доме.
- А дом?
- В России.
- А Россия где?
- В беде, Василий Иванович.
- Ты это брось, - прикрикнул он строго. - Шутить будешь, когда командир прикажет. Говори.
- Ну как где. На Земле.
Мы чокнулись и выпили.
- А Земля где?
- Во Вселенной.
- А Вселенная где?
Я секунду подумал.
- Сама в себе.
- А где эта сама в себе?
- В моем сознании.
- Так что же, Петька, выходит, твое сознание - в твоем сознании?
- Выходит так.
- Так, - сказал Чапаев и расправил усы. - А теперь слушай меня внимательно. В каком оно находится месте?
- Не понимаю, Василий Иванович. Понятие места и есть одна из категорий сознания, так что…
- Где это место? В каком месте находится понятие места?
- Ну, скажем, это вовсе не место. Можно сказать, что это ре…
Я осекся. Да, подумал я, вот куда он клонит. Если я воспользуюсь словом «реальность», он снова сведет все к моим мыслям. А потом спросит, где они находятся. Я скажу, что у меня в голове, и… Гамбит. Можно, конечно, пуститься в цитаты, но ведь любая из систем, на которые я могу сослаться, подумал вдруг я с удивлением, или обходит эту смысловую брешь стороной, или затыкает ее парой сомнительных латинизмов. Да, Чапаев совсем не прост. Конечно, есть беспроигрышный путь завершить любой спор, классифицировав собеседника, - ничего не стоит заявить, что все, к чему он клонит, прекрасно известно, называется так-то и так-то, а человеческая мысль уже давно ушла вперед. Но мне стыдно было уподобляться самодовольной курсистке, в промежутке между пистонами немного полиставшей философский учебник. Да и к тому же не я ли сам говорил недавно Бердяеву, заведшему пьяный разговор о греческих корнях русского коммунизма, что философию правильнее было бы называть софоложеством?
Чапаев хмыкнул.
- А куда это вперед может уйти человеческая мысль? - спросил он.
- А? - растерянно сказал я.
- Вперед чего? Где это «впереди»?
Я решил, что по рассеянности заговорил вслух.
- Давайте, Василий Иванович, по трезвянке поговорим. Я же не философ. Лучше выпьем.
- Был бы ты философ, - сказал Чапаев, - я б тебя выше, чем навоз в конюшне чистить, не поставил бы. А ты у меня эскадроном командуешь. Ты ж все-все под Лозовой понял. Чего это с тобой творится? От страха, что ли? Или от радости?
- Не помню ничего, - сказал я, ощутив вдруг странное напряжение всех нервов. - Не помню.
- Эх, Петька, - вздохнул Чапаев, разливая самогон по стаканам. - Не знаю даже, как с тобой быть. Сам себя пойми сначала.
***
Через некоторое время в комнату постучали.
- Петька! - позвал из-за двери голос Чапаева, - ты где?
- Нигде! - пробормотал я в ответ.
- Во! - неожиданно заорал Чапаев, - молодец! Завтра благодарность объявлю перед строем. Все ведь понимаешь! Так чего весь вечер дурнем прикидывался?
- Как вас понимать?
- А ты сам подумай. Ты что сейчас перед собой видишь?
- Подушку, - сказал я, - но плохо. И не надо мне опять объяснять, что она находится в моем сознании.
- Все, что мы видим, находится в нашем сознании, Петька. Поэтому сказать, что наше сознание находится где-то, нельзя. Мы находимся нигде просто потому, что нет такого места, про которое можно было бы сказать, что мы в нем находится. Вот поэтому мы нигде. Вспомнил?
- Чапаев, - сказал я, - мне лучше одному побыть.
***
Потом мои мысли вернулись к разговору с Чапаевым. Я стал думать об этом его «нигде» и о нашем разговоре. На первый взгляд все было несложно. Он предлагал мне ответить на вопрос, существую ли я благодаря этому миру или этот мир существует благодаря мне. Конечно, все сводилось к банальной диалектике, но была в этом одна пугающая сторона, на которую он мастерски указал своими на первый взгляд идиотскими вопросами о месте, где все это происходит. Если весь мир существует во мне, то где тогда существую я? А если я существую в этом мире, то где, в каком его месте находится мое сознание? Можно было бы сказать, думал я, что мир с одной стороны существует во мне, а с другой стороны я существую в этом мире, и это просто полюса одного смыслового магнита, но фокус был в том, что этот магнит, эту диалектическую диаду негде было повесить.
Ей негде было существовать!
Потому что для ее существования нужен был тот, в чьем сознании она могла бы возникнуть. А ему точно так же негде было существовать, потому что любое «где» могло появиться только в сознании, для которого просто не было иного места, чем созданное им самим… Но где оно было до того, как создало для себя это место? Само в себе? Но где?
Мне вдруг стало страшно оставаться одному. Накинув на плечи китель, я вышел в коридор, увидел в голубоватом сиянии светившей из окна луны перила ведущей вниз лестницы и направился к выходу.

4. СВЕЧА И ВОСК

Котовский протянул мне руку. Я заметил, что его ладонь слегка подрагивает.
- Отчего-то с самого утра, - сказал он, поднимая на меня ясные глаза, - я думаю о том, что ждет нас за гробовой доской.
- Вы полагаете, что нас там что-то ждет? - спросил я.
- Может быть, я неудачно выразился, - сказал Котовский. - Сказать проще, я думаю о смерти и бессмертии.
- Отчего вас посетило такое настроение?
- О, - сказал Котовский с холодной улыбкой, - в сущности говоря, оно не покидает меня с одного памятного случая в Одессе… Впрочем, не важно.
Он сложил руки на груди и указал подбородком на лампу.
- Посмотрите на этот воск, - сказал он. - Проследите за тем, что с ним происходит. Он разогревается на спиртовке, и его капли, приняв причудливые очертания, поднимаются вверх. Поднимаясь, они остывают; чем они выше, тем медленнее их движение. И, наконец, в некой точке они останавливаются и начинают падать туда, откуда перед этим поднялись, часто так и не коснувшись поверхности.
- В этом есть какой-то платоновский трагизм, - сказал я задумчиво.
- Возможно. Но я не об этом. Представьте себе, что застывшие капли, поднимающиеся вверх по лампе, наделены сознанием. В этом случае у них сразу же возникнет проблема самоидентификации.
- Без сомнения.
- Здесь-то и начинается самое интересное. Если какой-нибудь из этих комочков воска считает, что он - форма, которую он принял, то он смертен, потому что форма разрушится. Но если он понимает, что он - это воск, то что с ним может случиться?
- Ничего, - ответил я.
- Именно, - сказал Котовский. - Тогда он бессмертен. Но весь фокус в том, что воску очень сложно понять, что он воск. Осознать свою изначальную природу практически невозможно. Как заметить то, что с начала времен было перед самыми глазами? Даже тогда, когда еще не было никаких глаз? Поэтому единственное, что воск замечает, это свою временную форму. И он думает, что он и есть эта форма, понимаете? А форма произвольна - каждый раз она возникает под действием тысяч и тысяч обстоятельств.
- Великолепная аллегория. Но что из нее следует? - спросил я, вспомнив нашу вчерашнюю беседу о судьбах России и ту легкость, с какой он перевел ее на кокаин. Легко могло статься, что он просто хотел получить остаток порошка и постепенно подводил к этому разговор.
- А следует то, что единственный путь к бессмертию для капли воска - это перестать считать, что она капля, и понять, что она и есть воск. Но поскольку наша капля сама способна заметить только свою форму, она всю свою короткую жизнь молится Господу Воску о спасении этой формы, хотя эта форма, если вдуматься, не имеет к ней никакого отношения. При этом любая капелька воска обладает теми же свойствами, что и весь его объем. Понимаете? Капля великого океана бытия - это и есть весь этот океан, сжавшийся на миг до капли. Но как, скажите, как объяснить это кусочкам воска, больше всего боящимся за свою мимолетную форму? Как заронить в них эту мысль? Ведь именно мысли мчат к спасению или гибели, потому что и спасение, и гибель - это тоже, в сущности, мысли. Кажется, Упанишады говорят, что ум - это лошадь, впряженная в коляску тела…
Тут он щелкнул пальцами, словно в голову ему пришла неожиданная мысль, и поднял на меня холодный взгляд:
- Кстати, раз уж речь у нас зашла о колясках и лошадях. Вы не находите, что полбанки кокаина за пару орловских рысаков…
Резкий грохот, ударивший мне в уши, заставил меня отшатнуться. Лампа, стоявшая рядом с Котовским, взорвалась, облив стол и карту водопадом глицерина. Котовский соскочил со стола, и в его руке из ниоткуда, словно у фокусника, появился наган.
В дверях стоял Чапаев с никелированным маузером в руке. На нем был серый китель, перетянутый портупеей, папаха с косой муаровой лентой и подшитые кожей черные галифе с тройным лампасом. На груди у него блестела серебряная пентаграмма (я вспомнил, что он называл ее «Орденом Октябрьской Звезды»), а рядом с ней висел маленький черный бинокль.
- Хорошо ты говорил, Гриша, про каплю воска, - сказал он хрипловатым тенорком, - только что ты сейчас скажешь? И где теперь твой окиян бытия?
Котовский ошарашенно перевел взгляд на место, где только что стояла лампа. На карте расплывалось огромное жирное пятно. Слава Богу, фитиль спиртовки погас при взрыве - иначе в комнате уже полыхал бы пожар.
- Форма, воск - кто все это создал? - спросил Чапаев грозно. - Отвечай!
- Ум, - ответил Котовский.
- А где он? Покажи.
- Ум - это лампа, - сказал Котовский. - Была.
- Если ум - это лампа, куда ты пойдешь, когда она разбилась?
- Что же тогда ум? - спросил Котовский растерянно.
Чапаев еще раз выстрелил, и пуля превратила стоявшую на столе чернильницу в облако синих брызг.
Отчего-то я ощутил мгновенное головокружение.
На белых скулах Котовского выступили два ярко-красных пятна.
- Да, - сказал он, - вот теперь понял. Поправил ты меня, Василий Иванович. Крепко поправил.
- Эх, Гриша, - сказал Чапаев печально, - что ж ты? Ведь сам знаешь, нельзя тебе ошибаться сейчас. Нельзя. Потому что в такие места едешь, где тебя уже никто не поправит. А как скажешь, так все и будет.

Previous post Next post
Up