Оказывается, рядом с Уфой провел свои детские годы в эвакуации американский филолог-славист
Омри Ронен, скончавшийся в прошлом году
Его отец, биохимик, эвакуированный вместе с Академией наук Украинской ССР, устроился на работу в психиатрическую больницу.
Омри Ронен вспоминает:
О. Р.: 6 июля Академию наук эвакуировали из Киева в Уфу. Таким образом, формирующие годы жизни - с 1941-го по 1943-й - я провел под Уфой в маленькой, очень симпатичной психбольнице, где мы жили над буйным женским отделением. Кинопередвижку я ходил смотреть в буйное мужское отделение. Когда после войны мы вернулись в Киев и пошли в Дом ученых, там передвижка была еще не до конца оборудована, на полу лежали кабели. Кто-то о них споткнулся и упал, а я сказал: «Мама, смотри, - тут тоже эпилептики падают».
М. М.: Говоря о формирующих годах в Уфе, вы имели в виду какие-то определенные впечатления?
О. Р.: Ну, например, я научился некоторым словам детского обихода по-башкирски. Местные дети лепили из глины изображения мужской и женской специфики и называли их на своем языке. Я не совсем понимал, что и к чему, но слова запоминались.
У меня было много друзей - из Эстонии, из Москвы. Герик Милиндер прекрасно лепил танки из глины, а Вова Голенко талантливо рисовал батальные сцены. Не знаю, где они сейчас. Когда в 1956 году я предъявил претензии моей маме за то, что она в свое время недостаточно информировала меня о преступлениях товарища Сталина, она ответила, что, во-первых, я и так мог понять, потому что люди вокруг исчезали, а во-вторых, как можно было меня информировать, если я поднимал своих друзей в бой с криком «За родину! За Сталина!». (
«А синтаксис - просто какой-то Моцарт!..» Беседа Михаила Мейлаха с Омри Роненом, «Звезда» 2013, №3)
В своем эссе "Шрам" Омри Ронен рассказал интересные подробности из жизни эвакуированных и больных психлечебницы. Отрывки:
Не помню, как называлась уфимская гостиница, в которой нас разместили по приезде, зато живо вижу перед собой элегантного красавца, целовавшего руки дамам в коридоре, совершенно не смущаясь тем, что на запястье у него, как гигантский браслет, висело полированное деревянное сиденье для унитаза, - он направлялся в сортир и знал, чего ожидать. Я поглядел на него с завистью. Это был, как объяснили мне позже, член Исполкома Коминтерна, известный под именем Эрколе, - Пальмиро Тольятти. Не знаю, отчего он очутился в Уфе в те дни, - ведь Коминтерн был эвакуирован гораздо позже, кажется, в Куйбышев. Вполне возможно, что в начале войны, когда еще не совсем развеялась вера в международное братство рабочих, он выполнял какое-то задание на Украине, связанное с присутствием итальянских дивизий на южном направлении, и поэтому оказался в Киеве.
Уфа была переполнена эвакуированными. Таких денег, чтобы снять мало- мальски подходящую комнату, родители не имели. Отец был кандидат наук, а докторскую защитил год спустя. Она-то на треть и занимала его чемоданчик, с которым мы ушли из дому. Ученым вообще мало платили тогда. Только к 1946 году власть сообразила, что будущую войну выиграют ученые, а не обилие пушечного мяса, и подняла зарплату научно-исследовательским работникам. Но тогда в науку ринулись посредственности в погоне за длинным рублем.
Как бы то ни было, в Уфе мы не нашли жилья, а кроме того, родители боялись, как бы у меня в пыльном городе снова не вспыхнул вылеченный с трудом бронхоаденит. Мне нужен был свежий воздух, в этом отношении башкирские степи были идеальным местом, сюда в свое время приезжал "на кумыс" больной туберкулезом Лев Толстой.
На мое счастье, оказалось, что в восьми километрах от Уфы была расположена большая психбольница, которой требовались "консультанты" в разных областях. Заведовал больницей известный психиатр Измаил Федорович Случевский, очень доброжелательный человек, отец двух мальчиков намного старше меня, Лилика (или Рюрика, не знаю, я не различал л и р) и Федика. Я преклонялся перед ними, они дрались на деревянных шпагах, когда в 43-м, кажется, году, весной, милейший московский режиссер С.В. репетировал с детским драмкружком "Сирано де Бержерака". За околицей психбольницы С.В. собирал грибы и жарил их на нашей плите, а позже, вернувшись в Москву, женился и иногда приходил к нам в гости. Уже подростком я спросил у мамы, что С.В. делал в психбольнице. "Как, ты не знаешь? Он был педераст, его приговорили к принудительному лечению, удалили одно яичко, чтобы другое крепче функционировало, напичкали мужскими гормонами, а потом прописали аверсивную психотерапию". Эти, на нынешний взгляд, варварские методы, по-видимому, действовали успешно: С.В. имел детей и был, кажется, совершенно счастлив в браке.
Но я забегаю вперед. Летом 1941 года отец поступил в психбольницу консультантом, "по совместительству", как тогда говорили, со своей академической службой в Институте биохимии. Нам предоставили большую комнату на втором этаже в старом каменном здании, где внизу помещалось тихое женское отделение.
Уфимских фотографий у меня нет - не было пленки для фотоаппарата. Есть зато маленький карандашный портрет по плечи, совсем бледный, подписанный Ufa. 11/VI-43. Bernhard I., то есть Ильма Бернгард, или Бернат, как она называла себя, вернувшись в Будапешт после войны. Она была художница, дружившая в молодости и с психиатром Альфредом Адлером, и с философом Георгом Лукачем, и с "Дзержинским" Венгерской советской республики Тибором Самуэли. Чтобы я сидел смирно, а не вертелся, она пообещала изобразить меня, как я просил, в недавно введенных погонах. В самом деле, на левом плече рубашки у меня заметна, если приглядеться, полосочка полувоенного фасона.
Кроме нас в больнице и вокруг нее поселилось еще много эвакуированных с детьми. Вообще я предпочитал водиться с девочками, но среди мальчиков у меня было два друга, с которыми я часто играл. Один был москвич из Кривоколенного переулка Вова Голенко, который талантливо, с большой экспрессией, как говорил мой отец, рисовал красноармейцев, танки и подвиг капитана Гастелло. Другой - Герик Милендер, старше меня года на три или четыре, беженец из Таллина, отлично лепил из стойкой уфимской глины танки ИС и КВ во всех подробностях. Рисовал солдатиков и я, страстно, но бездарно, хотя мне казалось, что ничуть не хуже и даже "похожее" Вовы (в этом и была беда), а при виде глиняного танка моего производства отец спросил: "Это утка?" Интересно, что туземные ребята делали из глины, главным образом, расстегаи с ложбинкой и два орешка с сучком, вроде тех римских вотивных изображений, которые десятками лежат в витринах музея в Аквинкуме, на целебных водах близ Будапешта. Я долго помнил башкирские названия этих наглядных пособий, а потом забыл.
Однажды летним утром мы сидели с Гериком на крыльце, я рассматривал его ботанический атлас, а он как раз собирался вырезать, кажется, трубочку из бузины, чтобы пускать мыльные пузыри, и вынес из дому перочинный ножик. "Покажи, покажи", - взмолился я, придя в безумное возбуждение, и сдуру схватил ножик за лезвие. Брызнула кровь из глубокого пореза. Узенький косой белый шрам на второй фаланге безымянного пальца правой руки остался у меня навсегда, но с возрастом он становится все более похожим на бог весть о чем предупреждающую слабую хиромантическую линию.
В прочем же повседневный быт ребенка в психбольнице оказался совершенно безопасным: больные могли броситься с костылем или заточкой на санитара, но никогда не обижали детей, а, наоборот, относились к нам с большой нежностью. Вероятно, мы напоминали им дом, семью и прежнюю, нормальную жизнь. Со своей стороны, дети любили разговаривать с ними. Пугались их только взрослые. Как-то в душный день, после мгновенно пролетевшей грозы, из окна палаты, над которой мы жили, прыгнула в поросшую мхом бочку под водосточной трубой совершенно голая молодая женщина. "Ай, батюшки мои!" - вскрикнула гостившая у нас тетя Рая, невестка моей матери. Женщина с удивлением поглядела на нее и промолвила, переводя дыхание: "В жаркий день освежительно. Очень хорошо действует на нервную систему".
Я много наслышался о жизни и страстях от женщин из буйного отделения, которое находилось тоже довольно близко. Эти не были рассудительные, как наша нижняя ундина, и выскакивать из окон им мешали специально приделанные решетки, но зато они обладали величественным чувством правоты. О таких написал поэт: "Бреды этого года / слушаю из окна. / Звонко кричит сумасшедшая - / умная очень она! // Вовсе не умалишенная, / просто сошла с ума, / видимо, очень большого, / просто сошла сама. // Слушаю страстные клики, / кто ее враг, кто друг. / Эти вопли велики / так же, как жизнь вокруг. // В этом кривом зеркале / точно отражено / все, что перекорежили, / все, что перековеркали, / а все, что за год мы прожили, - / видится заодно".
Часть больных были инвалиды-фронтовики, перенесшие шок или контузию. Выздоравливающие и тихопомешанные свободно ходили по территории больницы, они копали клумбы и маленькие огородные грядки, выращивали огурцы, тыквы и махорку. Я дружил с симпатичным крепышом, которого звали "Саша танкист". В голодную зиму 41-го года помню его всегда на грузовике: он помогал двум санитарам укладывать тела умерших больных, твердые от сорокаградусной стужи и звонко гремевшие о дно кузова, или сбрасывал с того же грузовика дрова и мороженую воблу для больничной кухни, время от времени кидая по рыбке и полешку за другой борт - детям служащих психбольницы. Пить кипяток в гостях он приходил со своим хлебом. У нас была вязанка чеснока, и, натирая им черную горбушку, он говорил: "Хоть отрыгнуться колбасой".
Он рассказывал, что горел в танке и успел выскочить, но его сильно контузило, а где это произошло, не говорил: военная тайна. Позже выяснилось, будто он не служил даже близко от фронта и все это была его мания. Однако именно от Саши я впервые услышал, что наши танки горят густым черным дымом, а немецкие - чистым синим пламенем, потому что наши на дизелях, а те на бензиновых моторах. Вот самолеты, наоборот, у них дизельные и сильно коптят небо, когда падают.
Как падают самолеты, я видел в кино. В психбольницу часто приезжала кинопередвижка, и я без всякой опаски ходил на сеансы, которые устраивались прямо в палатах. В буйном мужском отделении, особенно если показывали такие картины, как "Мужество", когда диверсант начинал душить пилота, делавшего мертвые петли, в затемненной палате вдруг бухался на пол больной в приступе падучей, за ним следовали другие, и приходилось зажигать свет и делать перерыв. В московских кинотеатрах я отвык было от этого монтажа сопроводительных аттракционов, и когда, вернувшись в Киев, мы в первый раз пошли в кино в Дом ученых, оборудование там было еще временное, проекционный аппарат стоял посреди зала, кабель лежал прямо на полу, опоздавшие спотыкались об него в проходе и иногда падали. Услышав знакомый стук падения, я вспомнил милое сердцу буйное мужское отделение и провозгласил на весь темный зал: "И здесь эпилептики!" Публика засмеялась, и мне долго не давали проходу.
Картины в психбольнице показывали только советские, про войну и про любовь. Если не ошибаюсь, однажды шел американский фильм, "Тетка Чарлея", очень смешной, но слишком сложный для пятилетнего. "Антоша Рыбкин" более соответствовал моему возрасту, и я смеялся до упаду. Из военных картин я несколько раз видел "В тылу врага", но в особенности хорошо запомнил короткометражный фильм "В сторожевой будке". Диверсанта на железной дороге разоблачают, когда он, увидев на стене портрет молодого Сталина с книжкой ("Горный орел"), спрашивает, кто это. Я часто приводил эту киноновеллу в лекциях о структуре шпионского сюжета как пример "шиболета", признака, по которому опознают хорошо замаскированного чужака. Интересно, что и в рассказе Солженицына "Случай на станции Кречетовка" героя, отставшего от своего воинского эшелона, арестовывают потому, что он не знает, как прежде назывался Сталинград. И тут незнание чего-то, связанного со Сталиным, выступает в качестве знака врага, только смысл сюжета повернут наоборот.
В картине "Возвращение" мне больше всего понравился ледокол "Ермак", а не история брошенной женщины, зато "Маскарад" с его замечательным вальсом Хачатуряна, когда Нина едет в санках вдоль Невы, Мордвиновым-Арбениным, Макаровой и С. Герасимовым в роли загадочного "Неизвестного" заворожил меня. "И этот гордый ум сегодня изнемог". До "Маскарада" любовь представлялась мне по картинам либо комической, как "Антон Иванович сердится", либо скучноватой, как "проблемная" "Моя любовь", если только любовный сюжет не был связан с войной и опасностью.
Между тем, к девочкам меня очень тянуло и, как я уже признавался, я больше любил играть и разговаривать с девочками, чем с мальчиками. Я дружил с внучками Александры Ивановны С.-З., женщины-патологоанатома из великолепной породы русских курсисток и медичек начала века. О ее покойном муже, тоже профессоре патологии, ученом базаровского склада, рассказывали, что, умирая, он попросил ее положить результаты вскрытия в боковой карман костюма, в котором его похоронят, на всякий случай, вдруг все-таки представится возможность за гробом проверить, правильный ли он себе поставил диагноз.
Ирочка В. была моих лет или годом старше, умная, добрая и, что называется, хорошая девочка, а ее сестра Нинка, только недавно выучившаяся ходить, незаурядная мастерица на артистические проделки. Ей ничего не стоило поймать лягушонка, положить в рот и принести к обеденному столу, чтобы тот вдруг прыгнул в тарелку с холодными зелеными щами. Артур Кестлер рассказывает,5 что, когда он влюбился в детском саду и его спросили, чем его так очаровала именно эта девочка, он честно ответил: шрамами от оспопрививания, конечно. У Ирочки было большое красное родимое пятно на щеке около ушка, оно казалось мне неотразимым.
Кино приучило нас непременно связывать любовь с героизмом и подвигами. Поэтому наши игры были, главным образом, на тему "Фронтовые подруги" или "Если ранили друга", но была и другая игра, более семейная и совершенно секретная, в товарища Сталина и его дочку Светлану, иногда с участием Мамлакат. Насколько я могу судить сейчас, источником этой игры послужили воспоминания летчиков, Байдукова и Марины Расковой, о том, как вождь принимал их у себя на даче. Эту странную и, вероятно, характерную для своего времени игру я вспомнил четверть века спустя в Кембридже, штат Массачусетс, когда увидел по телевизору - очень достойное - первое выступление С.И. Аллилуевой по прибытии в Америку. "Отец... Да что отец... Вся система была такая". И махнула рукой.
Кроме друзей и подружек было в уфимской психбольнице еще живое существо, которое я любил и о котором много лет вспоминал с чувством душеразрывающей жалости.
Зимней ночью 1941 года отец услышал под дверью как бы детское всхлипывание. Это был черный щенок-дворняжка. Мы приютили ее и назвали, конечно, Жучкой. Она повсюду за мной ходила, а я командовал. Мама рассказывала (я этого случая не помню), что, когда один раз Жучка отказалась войти со мной в комнату после прогулки, я повернулся на пороге, спросил: "Не хочешь, сука-барсука?" - и обратился к ней с такими серьезными русскими словами отеческого увещевания, что у мамы потемнело в глазах. "Тохтер, шваг!" ("Дочь, молчи!") - сказала ей жившая тогда у нас бабушка Ида Павловна.
Когда в начале августа 1943 года мы сидели в кузове полуторатонки, везшей нас на вокзал, Жучка, звонко лая, бежала за грузовиком, пока не отстала у околицы. Мы проехали мимо дальних огородов, где в прошлом году возились с рассадой, а весной на берегу Уфимки, среди совершенно швейцарского, как говорил мой отец, пейзажа, веяло терпкой башкирской черемухой. Теперь над заливными лугами уже пахло сеном, как год назад, когда в его кучах кувыркалась наша удалая Жучка, веселя свою песью душу.
Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2004, №3, Омри Ронен, "Шрам"