Борис Телков. Обед у Александра Васильевича

Oct 02, 2018 10:40



Моим друзьям.

Часть I. БОГЕМА

Фотограф Левицкий считал себя человеком несуеверным, но тем не менее свой завтрак он завершал тем, что несколько минут глубокомысленно изучал рисунок кофейной гущи на дне фарфоровой чашечки. В то утро 15 февраля 1856 года узор напоминал не то астру, не то взрыв; что именно Левицкий так и не решил - звякнул колокольчик, и клубы морозного дыма занесли с петербуржской улицы в его фотографический павильон шесть человек в дорогих заиндевелых шубах.

Господа желали повеселиться и пришли со своим смехом. Они крепко, по-мужски, шутили, громко топали ногами, пробуя на прочность паркет, небрежно посбрасывали с плеч меха, а когда кто-то стряхнул на лысину самому солидному из них пригоршню снега, то закрутилась такая возня, что едва не оборвали в павильоне одну из святынь - штору, этот бархатный шлейфы фотографической музы.

На все шалости богатых клиентов галантный Левицкий всегда имел ладно скроенную и крепко сидящую благодушную улыбку простака. Но сегодня хозяйский глаз, нежнейший оптический прибор, дергался. Благодаря своему искусству красть у вечности мгновенья, он был накоротке с высшим светом и, конечно же, признал утренних гостей.



Господа попросили фотографа, чтобы он запечатлел для истории их веселый союз. Левицкий благодарно склонил голову в страстных французских кудрях. Прикрытое серым сюртуком обессиленное сердце едва увертывалось от мощных ударов крови - фото-граф понял, что этим утром ему выпал случай единым движением пальца, похожим на: нажатие курка пистолета, попасть прямо в историю. Левицкий через платочек осторожно пощипал нервное веко - так доктор прежде, чем коснуться горячечного тела больного, трет сухие ладошки, вызывая в пальцах ответную теплоту и чуткость.

Знаменитости еще долго дурачились, как дети, выбирая себе место на снимке, а в это время Левицкий, шепча молитву, наблюдал через линзы за этой игрой гигантов. Под черной паранджой ему было жарко, как в бане, от накала честолюбивых мыслей. Наконец титаны успокоились, и фотограф в полуобморочном состоянии совершил то единственно верное плавное нажатие пальца.

И он не промахнулся.

***



Фотография - жестокое искусство. Мгновение, вырванное из временного потока, вопит беззвучным ртом и требует продолжения.

Нечеловечески коварен столетний поцелуй людей, убивших друг друга на дуэли.

Мгновение, которое господин Левицкий подстрелил в среду 15 февраля 1856 года, помнит нынешний, даже самый потерянный для русской литературы, школьник, а более прилежный ученик по памяти может назвать всех - хотя, нет! - почти всех, кто замер перед камерой на полтора века.

***

Грациозно и легко ступая на мягких лапах, первым приходит на память светский лев огромных размеров Тургенев. Он по-царски сидит в кресле, слегка утомленный славой, красотой и породистостью, и, кажется, вот-вот махнет ленивой рукой: «Глаша, водки господам!» За его спиной - стойкий оловянный солдатик, оценивающий мир надменным взглядом дуэлянта. Это граф Толстой, тоже еще тот Лев. Бородища у него еще не выросла, но усы уже топорщатся внутренне он всё еще на бастионах Севастополя. Потом, чуть напрягшись, можно извлечь из небытия лохматого, похожего на кабацкого пройдоху-скрипача Григоровича, глядящего на мир с любопытством молодого пуделя.

Кажется, как-то темновато? Да! - по краям сидят простоватые на вид мужички Гончаров и Островский, софитами лысин разгонящие тьму по снимку, как метлами мусор по тротуару. Итого - пять. А кто шестой?

Его трудно припомнить, потому что этот человек вcю недолгую жизнь принадлежал к людям, которые есть и которых нет. Вот его портрет: не то болезненно отекшая, не то от природы широкоскулая физиономия, старательно зачесанные почти от уха на стыдливый череп жидкие волосы, мрачновато-насмешливый огонек в узких щелках беспомощных кротовьих глаз и неожиданные в этом калмыке светская вальяжность позы, холеные аккуратные и вероятно душистые усы, легкое изящество дорогого, конечно же, английского платья.

Это - Александр Васильевич Дружинин, беллетрист, поэт, критик, а среди друзей - «тоскующий весельчак»...

***

Середина прошлого века всё еще картавила, многие слова, взятые из норм французского этикета, легко и естественно перетекли в русский язык, как древнее вино из глиняных бочек в фужеры. Вертлявые девицы-слова, перепорхнувшие из одного языка в другой, обретали местное звучание, словно мужнюю фамилию. И тяжелели. Некоторые брюхатели новым словом.

В свете высоко ценился «комильфо»: богатые многоопытные маменьки держали наготове своих вспотевших в нарядах дочек для человека благородного тона и простоты. Девицы кисли в ожидании, порой с ними случался сильный мигрень от невостребованных чувств и неосуществленных желаний.

***

Литературная среда тех лет, как и наших дней (о, эта богема всех времен и народов!) не страдала благородством. Литераторы прошлого века в пылу ссоры разбрасывались перчатками и визитками налево-направо, иногда стрелялись, еще реже - удачно, зато обильно - этакий кровавый пикантный соус на нежное дымящееся жаркое - сплетничали, неутомимо строчили друг на друга пасквили, эпиграммы и доносы.

Более остальных были опасны литераторы-долгожители. Криво развесив на сумеречной стене кабинета портреты своих давно почивших личных врагов и идейных противников, они, не напрягая изможденную память и не перетруждая дрожащую подагрическую руку, спокойно и методично, как расстрел спящего, сводили с покойниками окончательные счеты в мемуарах.

***

Авдотья Яковлевна! Ах, Дуня - маленькая женщина с жарким сердцем и страстным бюстом! О-о, литературная богиня, как вы прелестны - голосок тонок и капризен, как ворсинка на кончике пера, губки завязаны подарочным бантиком (Боже, кому этот подарок?!), что ни слово, то благозвучие, на розовых стыдливых точках ваших ушек качаются - вот-вот упадут!- сверкающие капельки брильянтов, грудки сонно нежатся в белейшем гипюре, а ваши черные глазки хохляцкой чаровницы - о-о, нет-нет, это уже выше моих сил! - бегу, лечу скорее в ваш дивный девятнадцатый век! Как гимназист ворует для своей подружки с городской клумбы цветы, так и я брошу к вашим туфелькам вырванное из груди сердце вместе с корнями кровеносных сосудов и пузырьками легкого!!!

Но кто это мне навстречу? Отчего этот благообразнейший старик, хватаясь за левый бок и наступая на полы распахнутого пальто, несется к редакции «Исторического вестника»? Откуда мне знаком до мучительного щекотания соломинкой в памяти этот старый барин? По внешнему виду он тянет никак не меньше, чем на генерала в отставке... Тогда гонятся за ним должно быть нигилисты с бомбой. Старик влетел в редакции и вверх по литым чугунным ступенькам - седые бакенбарды развиваются на ветру, как оборванные в бурю паруса... На третьем этаже господин уже цеплялся за перила...На пятый - вполз едва ли не на четвереньках...

- Где Шубинский? - прохрипел он, плюхаясь в кресло в приемной.

Юноша в студенческой тужурке, секретарь и тайный гениальный поэт с испуганным восторгом, как ребенок алый лед на лапах подстреленного волка, разглядывал посетителя.

- Шубинского!.. - простонал старик.

- Слушаюсь, господин Григорович! - очнувшись, счастливо пискнул студентик и упорхнул в коридор.

Шубинский вскоре появился в благодушной жилетке, лелея в одной руке крохотную чашечку горячего кофе, а пухлыми пальцами другой обнимая сигару, длинную и стройную, как нога негритянки.

- А-а, любезнейший Дмитрий Васильич! Это большая честь для меня, что вы... - Шубинский закатил глаза к потолку, подбирая слово, наиболее емко выражавшее его радость по поводу прихода в редакцию известнейшего литературного зубра.

- Ах, оставьте, мой друг! - Григорович тяжело поднялся с кресла и сурово, по-мужски, обнял Шубинского. - Вы знаете, как я вас уважаю, люблю, поэтому прошу - не берите вы греха на душу, откажитесь от записок госпожи Панаевой. - Оглядевшись по сторонам и обнаружив на месте рта юного секретаря дырку, Григорович продолжил разговор шепотом. - ЭТО нельзя публиковать в приличном журнале, только на заборе! Я, конечно, не мог читать ее мемуаров, но очень хорошо знал Авдотью Яковлевну... Боже, как должно быть счастлив милейший Иван Сергеевич, что не дожил до этого дня! Они были давними врагами, и, будь воля Панаевой, от Тургенева в литературе остались бы только монокль, синий фрак и золотые пуговицы с львиными мордами! А вы знаете, что Авдотья Яковлевна грозилась отравить мсье Дюма мухоморами?! Да-с, дружище, вот такие происходили баталии! Это была женщина с большой и очень опасной фантазией...

- Дорогой мой Дмитрий Васильич! Стоит ли волноваться из-за такого вздора? Я уверен, что даже самый злобный человек не способен очернить ваш высокий дар, исказить жизнь, достойную подражания! Если бы я ранее знал ваше отношение к мемуарам этой литературной дамы, то, конечно, бы отказался от этой сомнительной покупки, но теперь - увы! - я уже отдал тысячу рублей. - Шубинский доверительно стряхнул с пальто Григоровича ворсинку. - Единственно, что я могу обещать, как порядочный человек, так это то, что не допущу публикации ни единого худого слова о вас. - Шубинский отложил на край стола сигару и изобразил пальцами ножницы. - Чик и чик, вот и все.

Григорович пылко пожал Шубинскому руку.

- Спасибо, огромное вам спасибо от всей русской литературы!

Старик едва не прослезился и быстро поспешил к дверям: «Прощайте!»

- Может быть, по рюмочке коньяку? - крикнул вдогонку хозяин.

- Как-нибудь в другой раз...- донеслось уже с лестницы.

- Ко мне никого не впускать, - коротко отдав распоряжение секретарю, Шубинский зажал в крепких зубах потухшую сигару и с нахмуренным видом прошел в свой кабинет. На его столе лежала пухлая и ароматная, как девичья подушка, рукопись. Шубинский долго глядел на титульный лист, словно надеясь найти длинный завиток волоса, наконец, он несмело распахнул рукопись посередине и прочел: «Тургенев находил, что Фет также плодовит, как клопы, и что должно быть по голове его проскакал целый эскадрон, от чего и происходит такая бессмыслица в некоторых его стихах»... Ошеломленный такими откровениями, Шубинский опустил взгляд чушь ниже: «Очень хорошо помню, как Тургенев горячо доказывал Некрасову, что в строфе одного стихотворения: «Не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет!» Фет изобличал свои телячьи мозги».

Аромат духов мадам Панаевой оказался удивительно похож на запах порохового дыма...

***

Глядя в окно с цветущими в вазонах тюльпанами, самый грустный датчанин Ханс Кристиан Андерсен грезил в своей новой сказке: «Не беда появиться на свет в утином гнезде, если ты вылупился из лебединого яйца!». Эта поэтическая греза, сотканная из воздуха, печали и надежды, оказалась так легка, что вылетела в окно, поднялась над островерхими крышами домов старинного городка Оденсе, над собором и вскоре растворилась в небе.

Пролетая над Россией, над глухим Мценским уездом, розовая греза вдруг почернела, как грозовое облако, и обратилась в страшный перевертыш доброй сказки о гадком утенке.

Мечтательный нежный отрок Афанасий Шеншин, потомственный дворянин, богатый наследник и любимое чадо, был неожиданно вывезен из родовой усадьбы Новоселки и отправлен в неведомый лифляндский городишко Верро, в частный пансион немца Крюммера.

Вскоре обезумевшему от неведения, жутких догадок и насмешек школяров юноше было строжайше объявлено, что крещение его сыном орловского помещика Шеншина оказалось незаконным. Истинный его отец, всего лишь мелкий чиновник, проживает в Германии - а это значит, что отныне он не русский дворянин, а гессен-дармштадский подданный.

Афанасий люто возненавидит свою новую немецкую фамилию и почти шестьдесят лет будет смывать с себя пятно какого-то позора, неполноценности. Он станет крупнейшим землевладельцем, камергером двора его императорского величества, известнейшим поэтом, но чувство изгоя все же не оставит его, ибо Фет в переводе на русский «жирный».

Афанасий Фет умрет в возрасте 72 лет от душевной раны, полученной им в 14 лет.

Смерть его будет не менее мрачна и таинственна, чем само рождение. Тяжело больной он задумает добровольно расстаться с жизнью, но секретарша успеет вырвать из его рук стилет для резки бумаги, а до кухонного ножа поэт не добежит нескольких шагов. Господь, смилостивившись, приберет его в себе и тем самым спасет от тяжкого греха самоубийства.

Нежно-мрачный поэт Афанасий Фет оставит после себя несколько томов стихов и один том воспоминаний. Из мемуаров видно, что литература не была главным делом всей его жизни. Свои силы, нравственные и физические, он положил на то, чтобы доказать миру, этому хозяйскому двору, что он лебедь, а не гадкий утенок. Литературные воспоминания составляют всего лишь маленькую толику мемуаров поэта.

Его воспоминания о друзьях-литераторах в основном доброжелательны, порой чуть-чуть ироничны, но два-три эпизода из жизни писателей несут в себе едкий заряд насмешки. Вот один из них - это сцена ссоры между Иваном Сергеичем и Львом Николаичем.

Автор «Записок охотника» в истерике бегает вдоль трех комнат по квартире Некрасова и пищит, зажав горло рукою. Потом «с глазами умирающей газели» шепчет»: Я не могу так больше. У меня - бронхит...». А в это время Лев Толстой валяется на сафьянном диване и, раздувая известные всем в будущем ноздри, рычит: «Бронхит? Нет такой болезни! Я не позволю ему делать мне назло! Пусть он не ходит передо мной и не виляет своими демократическими ляжками!».

Думается, что перед этим произошел спор о судьбе России.

***

Тургенев вечно задирал Толстого, называл его троглодитом, распускал о нём всяческие сплетни, за что однажды будущий великий пацифист едва не пристрелил его на дуэли. Тургенев вообще был человеком очень беспокойным для окружающих, но, как говорится, и на старуху бывает проруха.

Флегматик Гончаров вдруг заподозрил, что Тургенев у него слегка приворовывает, то сюжетец прикарманит, а то и главкой не побрезгует. Не по-хорошему родными показалисъ Гончарову романы Тургенева «Накануне» и «Дворянское гнездо». Гончаров кому-то поплакался в жилетку о том, что, мол, грабят среди бела дня, да и кто? - свои же собратья! - и вскоре по Петербургу поползли слухи о том, что один доверчивый и ленивый писатель чересчур подробно поведал другому в дружеском письме о сюжете задуманного им романа, а тот, более шустрый и сметливый, на едином дыхании накатал его под своим именем, чем неприятно удивил первого. Вскоре ни Тургеневу, ни Гончарову нельзя было появиться в приличном обществе, чтобы одному не выразили сочувствие, а у другого - не хихикали за спиной.

Вот клочок из воспоминаний таинственной К.Т. (Ах, эти женщины!): «Инцидент получил широкую огласку, и друзья принимают меры для примирения двух любимых писателей. Устанавливается третейский суд...» Оборвем на миг воспоминания, чтобы назвать состав этого суда: С.С. Дудышкин, А.В. Дружинин и П.В. Анненков - все это люди одинаково благодушно настроенные к обеим враждующим сторонам и кроме всего прочего литературные авторитеты. Далее заключительный клочок из мемуаров женщины, пожелавшей остаться неизвестной: «Сходство в описании героев судьи постарались объяснить совпадением творчества великих художников, пользующихся по своему одним и тем же куском мрамора. Всё же Тургенев согласился уничтожить две инкриминируемые Гончаровым сцены».

Гончаров, кротко вздохнув, сложит на животике мягкие ручонки и кажется вот-вот сладко задремлет - он будет удовлетворен решением экспертов. Зато Тургенев, побледнев и едва сдерживая дрожь в голосе, заявит всем собравшимся, что хотя по-прежнему остается поклонником таланта Ивана Александровича, но сердечного благорасположения с этого дня между ними быть не может. И выбежит из комнаты прочь...

Да! Трудно живется литературным мэтрам. Мало того, что они вековечно воюют меж собой и проливают кровь вперемешку с чернилами за благосклонность продажной и вздорной славы, но и братья их меньшие, неизвестные при жизни и после писатели, не упускают случая, чтобы не поддеть их снизу на старательно отточенное перо. Вот как описывает обед, на котором собрались светила русской словесности, один, теперь никому неведомый беллетрист с женской фамилией Ковалевский: «Тут были... Гончаров - кругленький, пухлый, с сонно-спокойным взглядом светлых глаз из-под широких век в ячменях, Писемский - с лицом, как самовар из красной меди и черными, навыкате, как уголья, глазами, Островский - рыжеватый и белый, как банщик или молодец из лабаза; сухой, длинный, с длинным лицом, висячими волосами и бородой Полонский, похожий на маркера Панаев, Анненков, пучеглазый с кувшинным рылом...»

«Так жили поэты...»- чуть позже скажет обо всем этом Александр Блок. Перечень мелких литературных злодейств и подлостей бесконечен и так убедительно разнообразен, что порой начинает казаться, будто в среде пишущих вообще невозможны высокие чувства, но к счастью «были люди»...

Previous post Next post
Up