-соэ-свэ-крд-кра-пш-чсвн-

Dec 17, 2023 23:42

Это вряд ли происходило с вами; точно - с вашими предками...

Как охуевали и приспосабливались люди к жизни в "новом мире" по обе стороны "нового закона" в "новой жизни" (естественно). Не умею прегружать текст оценочными суждениями, чрезмерным количеством давящих и смазывающих славословий и эпитетов - и теперь понимаю, что скрывали за этой тотальной, тонкой, единохорной ширмой.

Автор этой книги, Олег Васильевич Волков, прожил довольно долго, отдав 28 лет лагерям, ссылкам, чтобы успеть и стать членом СП и получить награды и даже публиковаться на Родине. Читать её трудно; представить, что это происходило совсем недавно и до жути рядом - невозможно...


Как-то под утро я был разбужен шумом. Со двора доносился топот множества ног по гулким доскам, крики, изощренная, разнузданная, кощунственная брань. Я выглянул из тамбура. В неясном предутреннем освещении по линейкам грузно бежали, в одиночку и группами, серые тени, грохоча башмаками и запаленно дыша. Вдоль мостков, неподалеку друг от друга, стояли охранники с «дрынами» - увесистыми березовыми дубинками, какими они с размаху лупили отстающих, а то и просто удобно подвернувшихся зэков.

Этап гоняли вкруговую, по двум параллельным линейкам, одни и те же фигуры пробегали мимо вновь и вновь. Иной падал, отползал на четвереньках, кое-как поднимался и устремлялся бежать дальше. На того, кто медлил встать, набрасывались вахтеры. И мелькали дрыны.

- Вишь, издеваются. Трое по дороге сбежали, у самой зоны, вот они и отыгрываются, - пояснил стоявший возле меня у двери одноногий мужик из-под Калуги. - Это не впервой. Навидался... Когда целую ночь вот так гуляют. Забивают и насмерть, коли по-настоящему разойдутся. Мне-то как быть? Поднялся идти в хлеборезку, да боязно сунуться - как раз прихватят...
Охранники развлекались и вне лагеря. Нас большими партиями выводили за зону, чтобы позабавиться зрелищем, как ошалевшая от страха, окриков и избиений толпа мечется и старается вокруг явно нелепого дела. Нас заставляли вылавливать в мелком прибрежном заливчике нанесенные течением бревна и вытаскивать их наверх по крутому склону на катище; не только что лебедок, у нас даже веревок не было, чтобы зачаливать их. Мы артелями человек по десять-двенадцать вручную катили каждое бревно перед собой, оскользаясь, едва удерживаясь на скате. Не справившись, бревно упускали, и оно, то расшвыривая, а то и калеча нас, плюхалось обратно в воду.

Неудивительно, что никто из тех, с кем пришлось тогда сталкиваться в Кемьперпункте - спать ли на одних нарах, вместе участвовать в бессмысленных авралах, в редкие тихие часы перед сном обмениваться обрывками осторожных речей, - никто из тысяч лиц, перевиден-

149

ных за месяц с лишним, что я там пробыл, не запомнился: чересчур мимолетными были общения, незначительными материи, о которых можно было рискнуть заговорить при таком поверхностном знакомстве. Пожалуй, только одного упомянутого дневального Илью Прохорова я могу назвать, и то потому, что пришлось в ночной, успокоенный час поговорить с ним задушевно.
Наряженный как-то дневалить в помощь Прохорову, я понес вместе с ним хлебный ящик к каптерке, оказавшейся на запоре. И вот мы, сидя в сторонке на штабеле накатанных бревен, внезапно разоткровенничались. Он горевал о беспомощной семье, с берущими за душу подробностями вспоминал отнятую пашню, заботы о лошади, тепло омшаника с отелившейся коровой. Не мог он с ними расстаться, вступить в колхоз, из-за чего и был «раскулачен» и заключен на пять лет в лагерь, хотя отроду не держал работников и числился середняком. Рассказ его, заурядный и скорбный, открывал в оболганном враге-будто бы бессердечном мироеде и корыстном приобретателе - исконную и высокую привязанность к земле и крестьянскому труду, справедливость в суждениях и поступках, широту и терпимость. Это объясняло мне, почему отец мой так безусловно верил в крестьянскую правду, в мужицкий мир. И вот человек из этого мира отлучен от поля, брошен в лагерный барак, дневалить - после того, как потерял ногу на лесоповале. И даже здесь, голодный и без поддержки, больной, он добросовестно делает свое дело - вручает всем пайку в неприкосновенности, с пришпиленными деревянными палочками десятиграммовыми довесками...

Именно в те годы, когда началось истребление здорового ядра нашего крестьянства, завершившееся полным крушением русской деревни, она понесла непоправимый урон, оказавшийся для нее роковым. Российское земледелие было подсечено под корень. Может быть, навсегда.

|...|

Под «судом» Степунин подразумевал заочные решения Особого совещания или пресловутой Тройки.

Брат огрызнулся довольно резко, указав, что все-таки провел тут три месяца, да еще дали насмотреться на избитых стариков. Всеволод присел на стул рядом со мной. Нам дали поговорить с час. Степунин делал вид, что занят бумагами, и не мешал. Потом вызвал моего конвоира. Мы обнялись с братом - крепко и с отчаянностью. Словно понимали, что это одна из чрезвычайных милостей судьбы. Мы виделись с ним в предпоследний раз...

***

Продержали меня в архиерейском подворье еще десять дней, причем кормили отменно - я получал обеды и ужины из комсоставской столовой: тогда, по отсталости своей, еще сентиментальничали! И сочтя, что я достаточно окреп после голодовки, отправили в тюрьму. Никаких допросов больше не было - следствие закончилось.

Тульская губернская тюрьма высилась на выезде из города рядом с кладбищем и огромным корпусом водочного завода. Это дало повод - так гласит легенда - Толстому, ездившему мимо по пути в Ясную Поляну, произнести несколько обличительных слов в адрес царских порядков: народ спаивают, прячут за решетку, и единственное избавление - в сырой земле. Это было сказано, когда тюрьма на три четверти пустовала, крестьяне берегли копейку и шкалики водки позволяли себе лишь в самые большие праздники, а на кладбище обходились без братских могил и глубоких ям, куда сбрасывали трупы расстрелянных.

А что бы нашел сказать Лев Николаевич, проведи его современный Вергилий по тем же местам спустя неполную четверть века после его смерти? Если бы, взяв старого графа под руку, он предложил ему переступить высокий порог калитки в тюремных воротах и под лязг

140

отпираемых и запираемых бесчисленных запоров повел по гулким коридорам и лестницам, распахивая перед ним одну за другой двери камер, набитых под завязку? Вглядитесь пристальнее, граф! Среди этих сотен и сотен грязных, истерзанных и забитых существ - ручаюсь! - многочисленные ваши знакомые, мужички вашего Крапивенского и соседних уездов, их дети, сколько раз окружавшие вас, чтобы поговорить, а то и поглазеть попросту на диковинного барина-мужика, изъездившего и исходившего все их пути-дорожки... Они не только наверняка пожалуются вам, что вот, мол, дожили до такого срама, сделались острожниками, но робко попросят объяснения: «За что это нас так, ваше сиятельство? Ведь и вы нам говорили, что труд наш святой и мир корми г... Вот мы и старались, пахали землю...»

А далее ваш проводник повел бы вас, задохнувшегося от духоты, смрада, устрашенного видением бесчисленных потухших, яростных, отчаянных, безумных, скорбных глаз, - на задний двор и через неприметный проем с железной дверью вывел вас на «волю» - безлюдный, заросший бурьяном пустырь, и показал бы на свеженарытую землю. И если бы вы, граф, сами не догадались, подсказал бы вам шепотом, что тут зарывают тех, кого в одиночку, а иногда и пачками, связанными приводят сюда ночами и стреляют в затылок... И если бы можно было только узнать имена, вы бы и тут встретили своих земляков... Должно быть, вы, Лев Николаевич, огорчились бы, услышав назидательный рассказ вашего Вергилия о многократном увеличении перегонки уже не только картофеля и хлеба, но и «архангельского сучка» на водку! Помните вашего кустаря-винокура? Но это, пожалуй, вы почли бы все-таки мелочью по сравнению с потными стенами переполненного советского острога с импровизированным кладбищем...

Я не могу вспомнить ни одного лица, ни одного имени из тех, с кем просидел почти два месяца в крохотной одиночке тульской тюрьмы, вместившей около двадцати человек! Не оставалось и вершка незанятого пола; нельзя было глотнуть воздуха, хотя рама в окне, на высоте человеческого роста, была выставлена. В узком помещении - не более двух с небольшим метров шириной мы сидели сплошным строем, плечо к плечу, прислонившись спиной к стене, с вытянутыми, перепле-

141

тенными ногами. Если визави на миг подбирал затекшие ноги, можно было расслабить свои, чуть переменить положение. Из камеры было вынесено все, кроме параши, стоявшей у двери. Край ее был на уровне лица того, кто сидел подле, а подходившие оправляться искали между стиснутыми ляжками промежутка, куда поставить ногу. На тех, кто не мог потерпеть с нуждой между утренней и вечерней оправками, обрушивались упреки, оскорбительная брань.

Не хватало тюремщиков. С раздачей обедов опаздывали - их не успевали варить; прогулки укоротили до нескольких минут, частенько вовсе отменяли. Тогда в камере поднимался вой, барабанили в дверь, требовали начальника. Случались истерики. Разумеется, ничего не добивались...

Мы все сидели в одних перемазанных кальсонах, потные и ошалевшие от духоты и безысходности. Про себя каждый лютел под тяжестью сморенного усталостью, навалившегося соседа, но терпел, зная, что настанет и его черед погрузиться в каменное, изнурительное небытие. На мгновения, само собой: будили нестерпимо нывшие суставы, отекшие из-за неподвижности члены, чья-то больно наступившая стопа. Мы ненавидели друг друга. И, связанные круговой порукой, не смели в чем-либо ущемить соседа: по молчаливому общему уговору и строго соблюдая очередь, подбирались по одному к окну и там жадно курили. У самых бойких и говорливых не хватало заряда на связный разговор. Изредка перекидывались репликами; чей-нибудь вопрос чаще всего повисал в воздухе без ответа... Молчали, скорченные, опустошенные и настороженные; сутками напряженно прислушивались к звукам в коридоре. Ждали, всем существом ждали - каждый своего. Порой самый жестокий конец рисовался желанным исходом. О самоубийстве не думали из-за невозможности найти способ, как покончить с собой. Ах, Боже мой! - растянуться бы на чем угодно, хоть на миг, сладко ощутить возможность шевельнуться, повернуться на бок, расправиться... Потянуться так, чтобы косточки хрустнули!

В общих камерах всегда найдутся люди - по большей части, уголовники, рецидивисты, знакомые с местными порядками. От них мы знали, что в нашем коридоре - камеры смертников. Кто-то даже утверждал, что он

142

целиком отведен под них. Могло быть и так - своей участи никто не знал... И сознание, что рядом томятся обреченные, окрашивало особой жутью любой доносящийся из коридора шум.

|…|

Наступила весна, разлились реки и мои поездки прекратились. Наша деревенька сделалась островом, отделенным от мира расступившимися болотами, затопленными речными поймами, что обратились в усеянные табунами уток озера, рухнувшими зимниками - двухаршинная толща снега сделалась жидким месивом.

Отступили привычные хлопоты и дела, подспудное ожидание подвоха, что рано или поздно собьет с налаженной и благополучной стези. Далеким и посторонним представлялся охваченный раздорами, ввергнутый преступными доктринерами во вселенскую бойню мир. Тут были пробуждающаяся под высоким небом природа, ликующие голоса птиц, достигших своих гнездовий, весенний праздник любви, радость первых ростков возобновленной жизни.

Целыми днями ползали мы с дедом Архипом по разливам в его просторной долбленой лодке, перегораживали сетями залитые старицы и курьи, ставили вентири и верши. Под вечер я оставлял семью за разделкой и засолкой рыбы и уходил, вернее, уплывал на утлой и быстрой, леткой, как перышко, ветке за реку, в бор, где на полянах собирались несметные стаи тетеревов и зорями пели по мшаринам глухари. У меня загодя, еще по насту, были поставлены шалаши возле первых очистившихся ото льда озерков, и я на ранней зорьке, затемно, подбирался к токующим мошнякам, подкарауливал на перелете уток или следил из скрадка за яростными поединками косачей. Птицы было много, невиданно много, и мне случалось грузить в лодку увесистые связки дичи. Та весна 1942 года сохранилась в памяти несравненным охотничьим праздником. Уже никогда впоследствии не приходилось мне так полно предаваться охоте, видеть такое количество всевозможной дикой птицы и тем более

336

слышать, что лишь одни мои выстрелы будят эхо в безлюдных угодьях. Даже позже, на Енисее, не видел я таких «населенных» глухариных токовищ, таких туч уток на разливах.

Наконец весеннее буйство начало понемногу стихать, исподволь отступать полая вода, просыхать пригорки; утомленная игрищами птица стала покидать тока, нежиться и дремать в пригревающих утренних лучах. Откуда-то узналось, что под Усть-Куломом налажена переправа. Я стал нехотя готовиться к возобновлению своей деятельности - на первых порах надо было пробраться на буровые, проверить кладовые, инвентарь.

В одно радостное весеннее утро я возвращался из леса и еще с лодки увидел Дуню: едва меня заметив, она по мосткам сошла к самой воде. Значит, поджидала. Сердце кольнуло недоброе предчувствие, хотя - видит Бог! - далек я был, бесконечно далек от тревожных мыслей. Заботы, думы о будущем как бы вовсе от меня отступили, весь я был в делах семьи, в которой жил, поглощен весенними превращениями в природе... Дуня выглядела озабоченной.

- Там тебе повестку принесли - нарочным. Из комиссариата, требуют явиться.

Печально звучал ее голос, похоронным звоном отозвались ее слова в моем сердце. Завертелись, завертелись в голове догадки, предположения; сразу прихлынула сосущая тоска, как перед бедой.
- Ну, мало ли что, Дуняша, не стоит заранее огорчаться... Пойдем домой, небось озябла - давно тут караулишь? Ах, милая... Пошли, вот увидишь, все еще обойдется...

Дед Архип протянул мне помятую бумажку - предписание военкома немедленно явиться в Усть-Кулом для перерегистрации. Это выглядело подозрительно: всего в феврале - три месяца назад - мне поставили в этом комиссариате на удостоверении штамп регистрации сроком на шесть месяцев... Но свою тревогу я скрыл, стал уверять, что тут недоразумение, не то изменились ограничения для призыва в армию таких, как я... Словом, давайте завтракать, а там подумаем, как и когда добираться мне до района. Вот увидите, через неделю вернусь!

Но до чего трудно убедить людей, будто требование власти явиться ничем не грозит. Хозяин сосредоточен-

337

но молчит, бабка глядит на меня пригорюнившись, Дуня еле сдерживает слезы - то и дело выбегает из горницы.

Начались сборы. По понятным причинам я не торопился, даже тянул последние «красные деньки», как сверлило где-то в глубине сознания. Мы подконопатили и просмолили лодку экспедиции - легкую гребную посудину, дед закоптил добрую связку рыбин, бабка сбила комок масла, насыпала туес ягод... Ничего из своих вещей я брать не стал, отчасти подкрепляя этим успокоительное «возвращусь непременно», отчасти из предчувствия - не пригодятся они мне! Да и пусть останется хоть что-нибудь на память: добрые охотничьи сапоги деду, хозяйке простыни и одеяла... А Дуне, милой Дуне что оставить? Я, кажется, разбередил ее сердце, хотя и в помыслах не было нарушить ее одиночество... надо прощаться. Ой, лишенько!

Через неделю я тронулся в путь - в тихое, ласковое утро. Река, еще по-весеннему полноводная и стремительная, весело сверкала рябью. На прибрежных тальниках нежно обозначились зеленой дымкой первые листики. Прощались мы по-деревенски сдержанно: пожимали друг другу руки. А хотелось обнять закручинившихся стариков, поцеловать Дуню в ласковые губы, признаться: «Не ждите обратно, милые! Простите. Снова ударила в колокол судьба и угоняет меня прочь. Не поминайте лихом!»
Я вскочил в лодку, оттолкнулся веслом, и сильная струя тотчас подхватила и понесла. Берег с тремя фигурками быстро удалялся и вскоре скрылся за поворотом - навсегда! Невесело было у меня на душе.

Грести не надо. Течение несет быстро и плавно. Достаточно, сидя в корме, подправлять веслом ход лодки, чтобы не дать струе отнести ее в сторону, обогнуть мыски, обойти свесившиеся с берега кусты и деревья. Это не требует ни усилия, ни внимания - бесшумное и легкое скольжение: сиди и любуйся лесистыми берегами, наслаждайся ярким солнцем, теплом, идущим от распустившихся ив горьковатым медовым запахом. И не думай! Вспоминай, загадывай, коли хочешь - считай последние часы, что остались до роковой минуты, когда войдешь в помещение, протянешь бумажку и... узнаешь,

338

что тебе уготовано попечительном властью: опыт и чутье подсказывают, что арестуют и заключат в лагерь. Безнадежное это ожидание оспаривает не слишком уверенный голосок, уговаривающий не падать духом: не переведут ли на положение ссыльного с обязательной регистрацией? Не то, в самом деле, призовут в армию - немцы захватили пол-России, нужен каждый лишний солдат...

Я накануне отверг - правда, не сразу, сгоряча ухватился было - предложение старого Архипа увести меня в дальнее надежное зимовье: за болотами, за трясинами, можно отсидеться, переждать. Там еще в гражданскую войну хоронились. Подумав и поостыв, я отказался: Советскую власть в лесу не пересидишь и не миновать - пусть через год, через два - сдаваться. Да и самолеты теперь - в два счета обнаружат. И тогда голову снимут и с тех, кто пособлял.

Можно было уйти в другую сторону - выплыть по Южной Кельтме на Каму, там затеряться или, достав паспорт, жить под чужим именем... но, Боже мой, я не уголовник, не разведчик, чтобы носить маску! И потом - как это достаются паспорта?

И вот я плыву навстречу своей судьбе и не умею или не властен ей воспротивиться, повернуть по-своему ее начертания... Помню, как под вечер я причалил к берегу для ночевки, выбрал место для костра, ладил его, варил ужин - и все в уверенности, что в последний раз, что навсегда прощаюсь с лесом, с вольными речными дорогами, с возможностью распоряжаться собой как хочу. В общем, малодушное чувство обреченности, когда не хватает мужества или находчивости восстать, взбунтоваться. Надо было самому лезть в петлю, деться было, я считал, некуда!

Случайно выбранное для ночлега место оказалось токовищем. Неожиданно, уже в ясных весенних сумерках, в десятке метров от костра с шумом опустился великолепный косач: посидел тихо, прислушиваясь, потом чуфыкнул раза два и замолк. Я, не отрываясь, смотрел на неподвижно сидевшую птицу, видимо, остро прислушивавшуюся, не откликнется ли где соперник? Но тетерки уже сидели на яйцах, призыв остался без ответа. И так же внезапно косач сорвался и улетел... Я решил, что он прилетал проводить охотника.

...В Усть-Кулом я приплыл к концу следующего дня и явку в комиссариат отложил до утра. Не ради лишней ночи,

339

проведенной вне тюрьмы, - выйдя из леса в дрянной, убогий районный городок, я как-то сразу проникся равнодушием: днем раньше, днем позже - не все ли равно? - а чтобы отправить несколько писем. Одно Любе - дать ей знать, что я жив и не теряю надежды на встречу.

Сотруднику экспедиции было где остановиться и в Усть-Куломе. Предусмотрительный Борис Аркадьевичи тут арендовал дом, хозяева которого - бездетная пожилая чета, люди по нраву необщительные и негостеприимные - были все же достаточно предупредительны: иметь дело с моим начальником было всегда выгодно. Высокий и худой, чахоточный Николай помог мне вытащить на берег лодку, отнес в дом мои пожитки, его супруга заспешила с самоваром. На вопросы, еду ли я дальше и долго ли погощу, мне захотелось ответить нарочито прямолинейно: знать этого не могу, так как вызван по повестке. Это прекратило расспросы. Я провел вечер за письмами.

Утром тщательно уложил в чемоданчик белье, провизию и отправился на почту. Оттуда вразвалку пошел в военкомат. Проходя мимо отделения НКВД, чуть было не зашел: «Вот, мол, я - могли пригласить меня сами, незачем было морочить мозги!» Однако передумал: многолетнее общение с этим ведомством убедило в тщете всяких жестов и демонстраций. Когда имеешь с ним дело, нашему брату от них ни толку, ни лавров, ни удовлетворения не добиться. Непробиваемая стена. И через тридцать лет она не поддалась, не дрогнула от такого тарана, как «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына. Должен измениться строй, породивший эту всесильную, безответственную тайную полицию, наделенную функциями следователя, судьи, прокурора и палача, чтобы сокрушилось ее господство.

Принявший от меня повестку дежурный в полувоенной форме исчез за дверью, предложив подождать. Потом я услышал, как крутят ручку телефона, вызывая абонента. Последовал короткий разговор, и не более чем через десять минут мимо меня прошли вошедшие, как и я, с улицы два молодца в фуражках ведомства. Не задерживаясь, они проследовали в дверь за стулом дежурного, а через минуту попросили туда и меня. Навстречу мне, едва я вошел в кабинет военкома, шагнул, протягивая бумажку, молоденький оперативник. Это был ордер на мой арест, подписанный еще в февра-

340

ле. Целых четыре месяца меня разыскивали - иначе говоря, я незаконно разгуливал на воле еще с зимы! «И то выигрыш», - подумал я про себя и отдаленно не представляя себе решающего значения для меня этой проволочки.

Я расписался, меня обыскали, отобрали удостоверение, какие-то служебные записки, деньги, хотя их было ничтожно мало. И повели, уже под стражей, в местное отделение милиции: содержать меня и этапировать по назначению поручалось ей. Уже будучи заведенным в крохотный «клоповник» КПЗ (камера предварительного заключения) городской милиции, я попросил принести мне с квартиры вещи. Получил их лишь на следующее утро, после повторных настойчивых требований. Мог бы, впрочем, и не хлопотать. Чемоданчик оказался раскуро-ченным по всем правилам: рыба, сахар, белье, мыло, теплая одежда, сапоги - все было похищено.
- Откуда мы знаем, что у тебя там было? - резонно разводил руками милицейский чин. - Может, хозяева твои польстились, или он и был пустой, а тебе теперь подавай полный...

Впрочем, уцелели очки, пара портянок, еще какая-то мелочь. Захватить бы, идя с квартиры, чемодан самому, корил я себя задним числом, как ни наивно было рассчитывать сохранить в камере свое добро. Будь чемодан при мне, подсадили бы задержанного вора, меня вывели на полчаса и я вернулся бы к пустому чемодану. Времена были голодные не для одних заключенных и ссыльных: всего доставалось скудно, продовольственные карточки почти не отоваривались. Особенно тяжело жилось семейным. И несколько полновесных килограммов копченой рыбы, сахар и масло были завидным призом не только для рядового милиционера, а и для среднего начальства.

Мне стали выдавать пайку, однако наметанным арестантским глазом я сразу увидел, что не получаю и половины полагавшихся мне четырехсот граммов хлеба, но жаловаться некому. Уже на второй день пребывания за решеткой я был остро голоден.
Сутки за сутками я сижу в полутемном грязном закутке с вонючей парашей, кормлю полчище клопов, доски нар голы, нет ни одеяла, ни подушки. Резок, что и говорить, переход от жизни в прибранном доме деда Архипа, с баней и мисками Наваристой ухи! Но я не впадал в отчаяние, полагая, что вот-вот буду отправлен

341

по назначению - как мне объявили, в распоряжение следственного отдела Ухтпечлага. А там - те самые лагерные условия, что мне хорошо ведомы. Чибью, Ухта, значит, Боян. Борман, друзья в геологическом отделе... Как-нибудь, как-нибудь выберусь, выживу, милостивый мой Боже!

|…|

...На дороге, возле башенок знаменитого «прешпехта», я чуть ли не в последний раз встретил Александру Львовну. Она шла из школы, и я издали узнал ее плотную, приземистую, широкоплечую фигуру, схожую с мужской тем более, что была Александра Львовна в сборчатой бекеше, перетянутой кушаком, и чуть заломленной каракулевой шапке. Этот свой «кучерской», как подшучивала когда-то ее мать Софья Андреевна, наряд Александра Львовна носила подчеркнуто молодцевато, легко и привычно. Быть может, он, купно с энергичной походкой и засунутыми в карманы руками, и сообщал всему ее облику особую жизненность и силу. Тем знаменательнее было видеть ее идущей медленно, разговаривающей рассеянно и вяло. Ей уже не удавалось отстоять в школе прежних учителей, все строже ущемлялись и выхолащивались заведенные ею беседы об отце.
- Вы понимаете, как нужно исказить его образ, обкорнать высказывания, чтобы преподносить в качестве единомышленника, который, будь он жив, благословил бы то, что сейчас делают с крестьянами, - Александра Львовна говорила устало и безнадежно.

Ясную Поляну должны были удушить. Удушить, как и любой другой духовный очаг. Но не могла дочь Льва Николаевича допустить, чтобы это свершилось при ней. Ее руками, с ее согласия....

...Был канун Николина дня. Снег по-настоящему еще не лег, и оттепели согнали его с разъезженного проселка, на котором рядом с белеющими выбоинами и колея-

124

ми резко чернели глызья. Я шел в церковь, верст за шесть от Ясной Поляны, где, по слухам, еще служил старенький священник... Тяжелые снеговые облака, сплошь обложившие небо, скрадывали скупое освещение быстро гаснущего дня. Поля вокруг тонули в сырой и холодной мгле. И всюду было пусто...

Я миновал деревню, когда уже смеркалось, но не увидел нигде светящегося окошка. И не встретил ни одного жителя. Никто тут не готовился праздновать зимнего Николу.

Сразу за избами дорога круто шла в гору. На фоне туч белел силуэт небольшой церкви с тускло поблескивающим куполком. Подобравшись к ней, я с облегчением увидел в узких зарешеченных проемах окон слабые отсветы зажженных свечей. Дверь в храм была приотворена, и снег на паперти слегка затоптан. Но кругом - ни души. Не было никого и в церкви с низкими, словно игрушечными сводами.

Потемневший иконостас в рост человека еле освещался тремя лампадками; слабо посверкивали металлические венчики вокруг ликов. На табурете, у образа Николая, выставленного на аналое под центральным паникадилом, лежали сложенные вышитые ручники и несколько пуков зелени; на полу стояли горшочки с комнатными цветами. Все это принесли, чтобы нарядить икону к празднику. Я стал ждать...

По времени давно пора совершать службу. И странно было не видеть в храме никого, даже тех ветхих, повязанных платками богомолок, что не колготятся там, лишь когда он на запоре.

Долго стоял я, не очень замечая, как бежит время, поневоле думая о вершащихся на моем веку переменах... «Святителю Отче Николае, моли Бога о нас!..» К этому возгласию священника всего десяток лет назад присоединялись сонмы молящихся, наполнявших в этот вечер бесчисленные церкви, славящие одного из самых чтимых в России святых. Извечного молитвенника и заступника за слабых и обездоленных...

Микола был своим, мужицким святым. И вот в сердце деревенских российских просторов, в церкви, стоящей в гуще мужицкого мира, не оказалось никого, чтобы отстоять вечерню в торжественный сочельник! Не могла ведь многовековая традиция не проникнуть в глубь сознания, не сделаться, наравне с языком, национальным

125

достоянием! Вот оно, мерило силы, с какой выкорчевываются самые прочные корни исконно русской духовности. Достало нескольких лет, чтобы заказать народу дорожку в церковь.

...Часть лампад, почадив, погасла. Иные стали гореть еле заметной точечкой, но никто не приходил ни оправить их, ни погасить. Пустая церковка вовсе потонула в потемках. Тени поглотили слабое мерцание позолоты царских врат. Не отражавшие ни одного звука своды давили, как в склепе. Я вдруг почувствовал, что продрог в нетопленом помещении. И шагнул к выходу.

От мириадов свечей православной церкви осталось гореть всего несколько бессильных огоньков... Их должно загасить и самое малое дуновение воздуха. Нет рядом, чтобы загородить, и слабой руки немощной монашки...

Послышались шаги. Вошедший, углядев меня в потемках, замер у двери. То был одетый в добротный полушубок крестьянин. Я поспешил объяснить, кто я и как очутился в церкви. Мы разговорились. Оказалось, что в то самое время, когда я подымался к церкви наизволок, из алтаря вытаскивали готовившего храм к службе священника. Приехавшие из города люди посадили его на подводу и увезли.

- Домой все-таки дали зайти, шубу накинуть да прихватить белья. Ему, видишь, предписание было, чтобы в праздник церкви не отпирал, а он ослушался. Караулили они его, знали: батюшка наш хоть старый, да твердый. Загремит теперь далече, если тут, на месте, не порешат.

В церкви давно нет ни дьякона, ни псаломщика; батюшка один управлялся. Церковный совет разбежался - настращали всех. Я осторожно спросил - как же он сам-то отважился сюда прийти?

Дождавшись темноты, мой ночной собеседник пробрался сюда, чтобы прибрать и схоронить что возможно из утвари церковной, брошенной на произвол.

- А если кто увидит? Ведь невесть в чем могут обвинить! Знал, мол, тут все, захотел поживиться... - предположил я.
- Какие нынче страхи! - неожиданно легко и даже с улыбкой ответил старик, еще бодрый и крепкий, с благообразным добрым лицом, обрамленным по-праздничному расчесанной бородой. - Чай, пообтерпелись уже, навидались всего. Ничего будто

126

теперь и не страшно. - Помолчав, он продолжал уже строго, даже сурово: - Теперь, милок, на Бога только надежда, а от людей добра не жди. Лютеют, на глазах лютеют. У нас в волости двое доказали на соседей, где хлеб у них спрятан. Ну, доносчиков в отместку и застрелили. Так, почитай, полдеревни в тюрьму свезли: не одних тех, кто убивал, а и стариков, родню, соседей. Старшой, увозил который, пригрозил: только вы их и видели - всех перестреляем, чтоб неповадно было. Вперед побоитесь наших пальцем тронуть! Я вот и сам всякий день жду - когда за мной придут: старостой я был церковным, жил справно... А ты говоришь - не побоялся... Кому только можно, надо ноги уносить, искать место такое спасенное, где не озверели люди, не забыли Бога... если такое есть. Самое лихо еще впереди... Да изба у меня полна - дети, сестра убогая, мать еще жива: привязан. А все-таки, пока ночь, приберу тут маленько, мы еще с батюшкой уславливались...

И я стал помогать моему ночному знакомцу складывать в принесенные им скатерти и рядна кое-что из церковной утвари, облачений, книг и увязывать в узлы. Их мы, поднявшись по стремянке, сложили в тайник на чердаке - узкую щель в кирпичной кладке сводов, под свесом крыши.

Из церкви мы вышли вместе. Одну лампаду у образа святителя старик не загасил:
- Пусть у нашего Миколы все же праздник будет... Ах, и грешим же мы! Ну, прощай... Не то проводить? Еще собьешься... Ступай же с Богом, коли так... Нет уж, где там еще свидеться? Не те времена, мил человек!

Ночь беспредельна и непроглядна. Сколько я ни всматриваюсь, нигде не светит и самый малый огонек. Огонек, что и в самую глухую пору бодрит путника, говорит, что не в пустыне он, что бьются неподалеку живые человеческие сердца.
Идти трудно - на сапоги налипают тяжелые комья грязи. Я то и дело сбиваюсь с дороги из-за чернеющих повсюду в поле плешин, принимаемых мною за проселок. На душе - невыразимо тяжело. Точно я спешил на праздник, а попал к гробу с брошенным, неотпетым покойником... Видение пустой сельской церкви будит память о давних лихолетьях. Я чувствовал себя русским тринадцатого века на пепелищах разоренных Батыем сел и городов. Должно быть, и тогда уцелевшие жители, с опаской возвращаясь из

127

лесных укрытий, обретали среди развалин опустевшие храмы и часовни, в спешке не разграбленные татарами. И именно возле этих уцелевших церковок и погостов начинали заново строить Русь...

Едва избавленных от рабства, крестьян запрягли в привычное ярмо, объяснив им: "Трудись или умри... Но помни: ты - СВОБОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК!"

Аристократия, мещане и прочий вольный люд, будучи преданными троекратным отречением от престола своими единственными властителями, в растерянности искали себе место в этой новой повседневности. Я примерно поняла это мироощущение в прочитанном. Они не чурались нового и не страшились трудностей, впитывали впечатления, занимались откровенно христианским подвижничеством, искренне веря, что их талант, знания и умения не то, что пригодятся, а и обеспечат им (конечно же!) высокое и достойное место в новом обществе (передовом, лучшем, справедливом и т.п.)

Они оставили свои воспоминания, опыт ужасных испытаний, результаты своего труда и прекрасный русский слог в литературных трудах, который уже никогда не повторится.

Единственное, чего они не в состоянии были понять - того, что новая власть, прочнея год от года, хотела их просто убить (уничтожить всех как класс, как у нас это сейчас говорится)...

и ничего кроме..., тЫрнет, Моя жизнь

Previous post Next post
Up