Ошмётки от ноября.

Nov 30, 2012 19:36

17 ноября 2012.

***
Всё же это очень легко, это происходит случайно и мгновенно, и надолго погружаешься в эти молчаливые солипсистские вслушивания: и чувствуешь море Соляриса. Это странное и легкое с детства не умение, а ощущение: перестать быть и чувствовать себя чем-либо отдельным. Тебя вместе с воздухом и асфальтом смывает серый дождь, твое лицо, как и лица деревьев, пьет и выпивает ветер, треплет руками тебя. Ничем не отличим. Я умею, я становлюсь землёй, как в детстве я становилась червяками и голубями. И в этом нет ни одного момента игры или сна. Из этого трудно, от этого трудно оторваться, чтобы, например, посмотреть на лица людей по-иному, не как смотрит дождь или песчинки земли.

***
21 ноября 2012.

Делая нечто фактом своего сознания, своего чувства, продивания, частью своего существа - то есть вера становится плотью, частью тела - делаешь это фактом жизни не меньшим по крайней мере, чем ты сам.

А лучшее, что может сделать божество или человек человеку, - очистить, вернуть радость в состоянии прощенного, принять в младенцы, дети. Это одно и то же, только в словах разных этапов жизни - или буквального возраста.

Особо и яростно требует суда по праведности, возмездия равенства тот, кто всем опытом своим чувствует и думает, что он сам не прощен (не был прощен) - потому что в принципе не может быть прощен и никем.
Такие мы. Я воспиталась так. Каким опытом милости это исправить? Я прощаю - но не тем прощением, а простой жалостью. Себя - уже не прощаю - уже равнодушно владею телом как имуществом, своим прошедшим как имуществом.

***

22 ноября 2012.

***
Эта музыка - "Satin birds", "Letters" - все эти ненастоящие, игрушечные вещи, неосязаемые, но как цвет и глазная вода прекрасные. "Ах," - просто вот так вдыхаешь и стоишь ждешь с открытым ртом, когда еще плеснет в лицо эта волна от стеклянных окон, когда еще уловишь нюхом, как пес, этот желтый запах марта: земля потом, но скоро-скоро родит одуванчики, вода наглотается солнца, расколется и потечет.
Почему-то беззвучной я помню эту музыку. Она стоит передо мной зримыми вещами, и я стою в чужом дворе на нерастаявшем пористом снеге и знаю, что в одной из комнат этого дома за бордовой шторой играет фортепьяно. Я знаю и просто жду, жду. И приходит не известная мне музыка, и я вдыхаю ее, как воздух этот горький, как миндаль, как хина, как...микроскопической дозой подмешанное что-то странное, но этот бьющий весенний воздух - без болезни.
А еще - это застывший кораблик, кораблик с прозрачным телом - из каркаса труб и бывшеновогодних гирлянд. Он беззвучно блестит в каком-то дворе, как осколок ледовитого севера, игрушечное - в руки ребенка - полушарие, "половинка земли", им причесанная - в нем самом, под улыбающимся дном... И я стою, смотрю на это минуты, десятки минут, и ничто не может меня отвлечь, ни дети, полноправные тут, более правые, чем я, ни время, ни какой-то звук. Нет звука. Бесшумные новогодние реи... Стёкла. И вот эти "Satin birds" - я поняла, что это такое, - обрезками платья взметающиеся перед глазами, ах, с пола, от ножниц в твоих детских руках. Цвет этого - светло-бежевый.

*******
Ночь на 23 ноября 2012.

***
Когда я катилась по чёрному ледяному языку, круглому ледяному зеркальцу, неуклюжая и круглая в детской шапке-шубке, падала, папа говорил мне ласково: давай еще раз. Я усвоила: это обязательно надо сделать, чтобы не бояться. Всегда - еще раз.

Как папа меня спасал, когда трамвай закрыл свои стекольно-гремящие створки и повез меня, маленькую, куда-то дальше в летний пыльный город, а папа снаружи забарабанил в окна - и меня отдали ему. Как мы ушли вместе - и я дальше ничего не помню, конец, детская вспышка счастья, как однажды с мамой - наоборот.
Как папа спас мою руку из сдвигающихся клешней понтонов, уперевшись ногами и остановив это китовое сооружение - и спас косточки руки у меня, уже почти взрослой и толстой...
Но я становилась старше - что-то теряла я от нас, роняла это важное наше, оно становилось - ничьим. Почему я - я? Зачем я к этому меняюсь?

***

23 ноября 2012.

***
Я вспомнила - вернее, помнила всегда, но сейчас - это кадр диафильма. Ведь был и проектор греющийся и чуть рокочущий, с лампой внутри и зеленым ребристым боком, простыня на шкафу, и папа показывал мне "Ну, погоди!" и еще какой-то мультфильм, который я каждый раз снова не узнавала и от которого плакала, но не про Элизу и братьев-лебедей, нет, там был другой брат, но тоже с птицей. Иногда папа показывал, а мы смотрели вместе с соседом Серёжей (и с ним втроем еще скакали по нетонущей барже...)
Но я не про диафильмы вспомнила, и не про выцветшие слайды с картинами городов и картинами из музеев, а просто про тот возраст удивления и незнания, про странные штуки любви и памяти, редкой детской любви.
В Одессе у тёти Наташи меня посадили за стол вместе со взрослыми: мамой, папой, тётей Наташей, дядей Васей, двоюродной сестрой Ирой, ее родителями,- нарядили в бархатное нарядное платье, налили газированной воды - не в чашку, а в бокал! И я неуклюжим движением опрокинула его, разлила, вымочила платья, остановившимися глазами смотрела, как круглым боком он катится по столу и останавливается. Я была очень неуклюжей, я порывисто и резко двигалась, я не могла остановить движения, хотя и видела всё... Всё детство, такая досада... Я испытала ужас, я очень плакала - так, что мама с папой испугались. Меня отвели в пустую маленькую ирину комнату, мама приходила успокаивала меня, потом оставила, приходила Ира ("Тебя ругали?"- "Нет." - "Что, побили?" - "Нет."), понимала и уходила, принесла мне кусок арбуза, который я не смогла есть. Я успокоилась, глядя и гладя огромного синего фарфорового слона - бивни, попону, узоры, кисточки... Я просто испытала первый ужас: я сделала что-то плохое, папа расстроится и больше не будет со мной, что-то разбилось и сломалось. Я не понимала причин, а через десять поняла, что просто повторилась в вещах одна более ранняя история: дома я, неуклюжая, опрокинула тарелку с макаронами, а это была единственная еда, папа не выдержал, он с трудом доставал еду для нас - и наказал меня, выволок за руку из-за стола и отшлёпал. А я испугалась: малая моя оплошность, случайность - непростительна, так ужасна. В общем, детская неуклюжесть, misunderstending... Такая досада. Тогда папа был мне еще мало знаком - я была слишком маленькая, слишком. А в Одессе - уже старше, года 4, и я впервые испугалась, что папа и мама с ним вместе - меня разлюбят. И всё, на этом месте мир останавливался, что дальше, я не думала. А они сами тогда испугались.
Если бы тогда...Вот тогда мы если не поняли друг друга, то почувствовали, что есть что понимать, что нам еще не известно в любимых нами.
И что-то было бы глубже и неболезненней. Но дальше всё равно было ещё хорошо.

***

Ночь на 24 ноября 2012.

***
Проснулась от солнца - в сухом ноябре, дрожит крылатками высохший до стрекозиной остовочки ясень, золотится, трепещет: как мартовская елка, выброшенный новогодний дождик на каменно-сухую оголившуюся землю. Золотится, синеет - и смотреть на него и не касаться, и не подходить, не ходить...
Помнится мне эти дни именно отчего-то блеск. Вот кораблик тот прозрачный над мартовским снегом, в мартовской синей воде воздуха, над стеклами и музыкой. Вот блескучие - и именно что бесцветные - снежинки над черной остановкой трамвая, и мы под снегом с Леной под зонтом едим шоколодные конфеты из коробки, Лена пришла на мою грустную защиту. Снежная пыль стеклянная, колючая, ледяная - на пальцах, на губах, на воротниках. Гремучий трамвай с обсидианом непроглядных окон.
Дома - папа приехал после меня, и тоже мы ели конфеты - вишня в шоколаде - падтаявшие и чуть потёкшие, в засахарившемся вине. Но это было неважно. Просто все устали из-за того моего диплома, а то, что праздники нужны, иногда жизненно, я тогда еще усвоила не настолько, чтобы избытком радости их обустраивать и создавать. Я унылая морская тварь была.

***
25 ноября 2012.

***
Голова болит, хоть заспать ее.
В разгар семейной драмы тётя Бэла говорит хорошие слова - "тфила, коль, тшува, цдака"... Я плачу свернувшись у телефона.
Улица была пуста, выметена, нам было весело, мы шли, папа говорил, что я бледная с прозеленью. А улица была пуста и свободна от всего, даже от деревьев и от людей, пустые несудоходные реки улиц, курятся сухим туманом небеса, плотные и серые и далекие, шуршит вымороженный асфальт, с травы поднимается от шагов пыль дороги и иней. Солнце плывет и плавится за этой льдистой лимонной коркой - холодно, холодно - свет то вспыхивает желтым, то обморочно кажется синим.
Деревья короткороруки за заборами Павшино. Валится дымок от близкой черной крыши.
Кошки тонки и бурундуково окрашены, стелются низко и приторно смотрят, льство на продавщиц, черный кот-пехотинец выкатывается из-под ног, хамская и мрачная кошачья морда. Под ящиками хурмы ютятся воробьи.
Узкие коридоры рыночных рядов, протискиваемся, оборачиваемся, голова кругом, улыбаемся; нам, как кошкам, пахнет рыбами, хлебом с тмином, першит и щекочет нам сухой горчицей и пылью перцевой - потрясти головой, выйдя, вдохнув напоследок запах засахарившегося меда, стоящего в стеклянных банках на раковинной жести в разводах, посмеяться, сощурившись, показавав круги глазами и пальцами.
А утром не везло - уронила четвертинку яблока и прищемила пальцы замком двери.

***
26 ноября 2012.

***
Трудно получить сочувствие и сострадание от самого страдающего. Ужасно - если эта необходимость того сочувствия - условие твоей жизни.
Оказалось это прямо и легко: не получив милости, желать тому освободиться от порчи и страдания, самому себе стать легким. Одним выдохом, одним желанием. Освобождешься от боли - чаешь освободить другого - может быть, сможешь - собою самим.

***
Спала без снов, запелёнываясь в это неразделенное, мерцающе-белое, одинокое пространство. "Молочное поле", как я сказала, но оно немного болезненно.
И, погружаясь в одиночество дороги, я не отделяюсь и не могу отделиться от этих же странных солипсистских переживаний: в ним так же мало телесного, как и душевного - в них нет смыслов, не гнездятся они, но касаются тела, вьются водоворотами в пространстве воздуха возле. Я стану рыбой и увижу их. Может быть, эта та же пустыня - о которой говорила Сабина: "Считай, Моисей, а, не считай..."
Выпал снег, все стало синим на подъездах к платформе, всё стало красным выше, странным стало. Я бы радовалась, если бы не была тяжела моя голова. Кто-то перекидывается мячом на заснеженной баскетбольной площадке, мне не видный, слышу только звук, идут двое, у первого поднятая к лицу бутылка показалась мне подзорной трубой, в немедленном ритме падают с веток шлепки снега. Я думаю о человеческом языке, взывшем ритм - невольно и неизбежно - собственным скелетом (насколько это похоже на оживление тела) - как о продлении "голоса неорганического мира". Ритм кристаллической решетки, волновая природа всего (это половина природы мира), законы психики, воспринимающей определенное количество слогов (тонические системы Дальнего Востока). Всё есть звук, даже камень. Не говоря о человеке. И горло его создает звук, звук оборачивается смыслом. И время в человеке тоже становится звуком, его памятью. Ну да ладно. Падают ошметки снега.
Еще думаю - думаю так, как если бы Воскресения не было - что было бы, что есть, если это не центр, а напрасный предмет веры. Что, если обещание было дано - для чего-то другого? И он знал, что оно не может быть исполнено? То есть: вот он не знал наверняка, что воскреснет, - то что тогда - верил? А если - и этого ему было не надо? Если он был готов и так - до смерти и без воскресения? Тогда зачем? Показать-объяснить эти запредельные вещи: каков есть Б-г, каков есть Б-г в человеке, как Он живет и что делает?
Как каждым утром с открытием глаз творится мир - свидетельством, как он поддерживается словом - правдой и хвалой, как он жалеется, оправдывается, исцеляется - действием - самоуменьшения, уничтожения? Как в минуту самоуничтожения внутри себя мир вокруг разворачивается бесконечно, до Б-га?
С этой низкой христологией - с речью о совершенной человеческой природе и о том, что каждый адамов - сын Б-жий - понятная иудею вещь - но не противоречащая парадоксальному характеру христианства - тогда, с самого начала. Особенно - до и без воскресения.

***
Ночь на 27 ноября 2012.

----
Трубление электричек непрестанно. Это разгрузка, скрип лебедок, валов, ременных лент... Темень синяя и красная над снегом. А думаешь об Иерусалиме с этими звуками труб: было бы северное сияние - она бы и в нем отражалась, любовалась в нем собой.
...Ну или где-то рядом армии Александра Македонского разворачиваются и пылят.

***
27 ноября 2012.

Тоже очень одинокое время - меловые полосы снега, крупы первой, по черному спекшемуся щебню вдоль рельсов. Почти всякое время одиноко, наполненное памятью, но время имеет разные возрасты. Разные твои возрасты включает, содержит, как в мультфильме, тебя-маленького, даже если и взрослого или по-взрослому одного. Меня в той же собачьей шкуре, подростка-недевочку, мрачного подростка, равнодушного ко всему, отверженного, невлюбленного. Шла купить кассеты. Вижу в стекле.

***
Ночь на 28 ноября 2012.

---
Подъезд - уже и зима зашла, не только сырость. И такой детский это запах, и просишь благословить родных и всех. (Снег залепляет уже лицо, запомнить твоё лицо пытается ветер с плотной этой обледеняющей занавестью. И смотришь в снег, под ноги, и по нему вьются фатимские прошения). У подъезда малыш, погруженный в свое переживание, катит на веревочке грузовик, по снегу оставляет две кривенькие полоски. Мама завет его вперед.
Дальше - совсем старенькая бабушка в валенках - несет, посадив на локоть, как большую куклу, другого сосредоточенного на своем настоящем малыша.
На перегоне молодой отец несет под мышкой именно куклу, а девочка догоняет его, не может догнать.
Такой уютный месяц по имени - декабрь. Запах толстокожих бугристых мандаринов на лотках, посыпанных снегом, как будто диких и страшно неуместных здесь, в снежном тумане сером. Южане в электричке сидят на корточках, поют гортанно кому-то далекому по телефонной связи, смотрят снизу вверх в туманные окна.
Ночью вспомнила одно время из прошлого. Просто ночью у меня болели ноги, эта боль - в ладонях и в сухожилиях стоп - у меня с семи лет - и поэтому я вспомнила. Когда болели стопы до слез, папа растирал мне ноги ладонями, до жара, до стираемой кожи. Но ноги не только болели. Еще они чувствовали завтрашний бег, вчерашнюю качку моря (впрочем, ее запоминало всё тело, от сильно потягиваемых морем вниз, ко дну, волос до пальцев ног, отталкивающихся вверх). И вот однажды в семь лет я сказала папе, что ноги мои бегут, они уже скользят и катятся, потому что завтра лыжное соревнование. Папа усмехнулся. Утром, впрочем, ноги уже не бежали, но в парк мы пошли, понесли лыжи. Он нашего класса участвовали только два, по-моему, человека, остальные раздумали: я да Дима Мочугин. У него было очень подвижное лицо, но когда оно было спокойно - бледно и тонко, вдруг внезапно взросло - я видела, каким красивым оно было, васнецовским, странным. Я, ребенок, видела это в другом ребенке, семилетнем тогда тоже. Это не мешало нам дразнить друг друга, хотя он меня особенно не трогал: мы не мешали друг другу жить.
Мы покатились, нас, самых маленьких, обгоняли все, но это не имело значения, Дима катился далеко впереди меня, я догоняла его. За нас болела наша учительница, Александра Фаддеевна, в платке и шубке, такая добрая и милая. На финише ждал папа, тоже, наверное, улыбался и махал. Я хотела поскорее докатиться и пойти домой с папой и пить дома с ним вместе чай, все катились мимо меня... И вдруг на последней четверти пути я увидела на снегу возле лыжни сошедшего с нее Диму, я помнею снег и веточки на нем, черные кривулины, и Диму, без шапки, поднявшего лицо. Такое же белое, как снег. Он привязывал лыжи, у нас у всех были очень простые, детские лыжи, ерунда, привязываемая верёвочками. Я поймала его взгляд и подумала, что надо мне сойти сейчас с лыжни и подождать с ним, пока он справится с креплением, как я там еще, на горе, ведь он всю дорогу обгонял меня... Но я не смогла заставить себя остановиться, вообще сделать осознанное движение - шаг с лыжни, тело таким зачарованным медленным движением - я прокатилась мимо него, этих веточек... Больше я ничего не помню, только, может быть, Александру Фаддеевну и папу на финише, но ни обратной дороги, ни чая - то было слишком сильным переживанием. Мне жаль до сих пор, может быть, мы стали бы друзьями. А сейчас я только вспомнила его имя.

(И в желто-черной взвеси познего времени тает и плавится черный конус ненаряженной елки, качается желтый размытый и радужный свет дороги.)

***
Я могу засмеяться на улице от показавшейся удачной мысли или нежиданным - сочетания слов. Но смеюсь я не громко - не громче, чем улыбаюсь. Могу и слёзы стереть улыбкой приветствия - легко и сильно, как ветром.
Плакала однажды мокнущей серой стеной, притиснутая спиной к стенке тамбура, молча, безгласно, безлично, как явление природы: изморозь, роса, дождь - на который и смотреть стоит так - как смотрят в окно. Но мальчик, на которого я открыла глаза, увидел - и заметался, он застрадал. Меня захватили жалость и воодушевление. У меня не хватило мужественной радости утешить его. Жаль. Я ускользнула от него: отвернулась, сомкнулась в глазах и в движении вниз - шеей, лицом, - потускнев под цвет стен и лампы. Вышла, кажется, не на своей станции, скользнула вниз со ступеньки, на снег, на темень.

***
Шелестом и треском искрят необлетевшие ясени, сухим громом - под мелким непрестанным снегом. Насупленные стоят орешники. Дети тянутся и обминают губами снег на ветках, как - дети оленей.

***
Ночь на 29 ноября 2012.

***
Красноватое небо трёх часов ночи на спокойные деревья: рябиновое истечение. Обвисшие молчаливые крылатки.

Потом мутноватый желтый вагон, слабое свечение, качание света из окон. Спящие люди. Потом я катилась по белому мрамору станции, потом - по белому снегу платформы, увязая в снегу, скользя по нему. Теперь у меня болят ноги: короткие ботинки, вымокли. Но было свечение над станцией, красноватое небо, шипение радио-ясеней, треск крылаток. Синее и предзвездное над детской площадкой, распахнутая дверь в баскетбольную клетку, пустую и ярчайше белую под прожектором, дорожка роющих снег следов. И лампа-кувшин на окне, греющая ночью цветы.

***
Он уже простил за зло, ему совершенное и совершаемое, и простит еще раз - до семижды семидесяти брату своему - как сказал, всё. Да, дал совершить худшее, показал его - чтобы от зримого отвратить делателей. Метанойей палачей (должна была стать история).
Сам показал "безгласное и безымянное добро самораздачи, растворения" - по Фридриху Горенштейну.

Человек сам себе скорее не прощает. И человек человеку.

---
Вторичное (первое после твоего рождения) творение унижает несотворенное сущее. Его унижаешь своей глоткой, телом всем, звуком. Но без творение через себя - не познаешь, не можешь познать.

***

29 ноября 2012.

***
Доброе слово, которое "и животному приятно", и тем более частое от чужого, чем от родного, что естественно и замечено на примере одного дома в Галилее, - меня отчего-то совершенно сбивает с толку и деморализует. Я не знаю, что с ним делать и что делать вообще.
Если это бескорыстный - потому что случайный - комплимент от чужого, улыбающегося, от мужчины или женщины, и комплимент касается какой-то внешней моей стороны, именно что - внешности, которая настолько мало меня заботит, насколько сильно я удивляюсь тому, что она мне принадлежит, а также просто случайности того факта принадлежности, - я искренне радуюсь. Очень сильно и очень кратко, и радостью также бескорыстной, как сам летучий, коснувшийся и испарившийся комплимент.
Но если - говорят о плодах моих рук (они же - глаз, сердца)? Я стремлюсь избежать, сократить время переживания и время контакта с говорящим: я смущаюсь перед ним не дел рук, а своей внешности, плохо - вульгарно - накрашенных глаз, например, а, во-вторых и в главных, его слова могут меня сломить. Они - бесполезны, это не почва, это - выдернуть мои ноги с земли и подвесить над ничем. Они ничем не дают мне почувствовать, чем мне питаться. Единственное - бежать дальше от сделанного, бежать от отнятого у меня этими словами одобрения. Как - бежать или медленно, как континент, но невозвратимо, отодвигаться от мной и во мне исчерпанного. А сейчас я чувствую, как многие голоса во мне исчерпаны: до конца исчерпан отклик от шероховатости этой поверхности под рукой, от - этого провала - нет над ними и от них моих слов, нет ставшего из меня ритма, нет меня - там.
Единственное, что может мне дать любое внешнее общение - ни на уровне слов, тем, мысли - только эмоцию воодушевления и радости - хоть чему-то, хоть удачному звуку в мире, скрипу и повороту дерева, хоть красоте волос моего друга над родным лицом. Без этой радости горечь не плодоносна. Плодоносит даже в горечи только радость - такая побочная, одинокая и случайная.
В конце концов, только повод разговориться, попасть в поток, увидев его элементы, - всякая жизнь в одиночестве. А мое одиночество прерывается - любовью, болью, жалостью, заботой, досадой, негодованием - всем, всем этим. Но вот я смотрю на этом необыкновенный светлый - из-за снега - туман, на курящийся и рвущийся - испаряющийся дымок над обращенным лицом вверх прожектором: как снег сыпется над него и отскакивает, а пар срывается шапками и чалмами, летит душным белым платком.
Смотрю на красно-синеватое небо - предназначенное для шелковых молний. Я не - "разговорюсь" - рано и мало, но я переживу это, я стану проживать эти вещи еще долго, они останутся в сокровищнице-хранилище, а потом появятся из нее иными и неожиданными и преображенными.

А этим "говорением" я только излечиваюсь - от ударов хвалы, освобождаюсь - от сетей владения.
В конце концов, я смотрюсь в это белое с черным, и вижу всё - больше дымка над разогретым стеклом. Но вижу - не тот дымок и не реальность прошедшего, а вечность меня, настоящее меня. Но и без дымка, без прошедшего - тоже ничего не возможно.

А еще - наверное, это связано: насколько случайным и каким-то данным на временную аренду кажется мне мое обличье, настолько мне легко почувствовать себя кем-то или чем-то другим. Предметом в пейзаже вообще и тем конкретным, к которому тянется моё зрение.
Если раньше мне было легко "не быть", отсутствовать вообще душевно и психически и почти физически, до собственной иллюзии телесного несуществования (в толпе не задеть плечом), было нормой, было тягостным - но моим - модусом существования, - то теперь мне легко быть кем-либо еще другим. И с этической (понять неудовлетворенность, переживание другого - да, но не всегда примириться с ним), и с более всеобщемлющей, полностью экзистенциальной стороны: быть камнем, быть водой. Говорить как быть (способ осуществления жизни) - и отказаться от слов - и тоже быть.

***
Закрываешь глаза и задерживаешь дыхание, чтобы перетерпеть холод и боль, выпрямившись деревянно и твердо на скамейке, открываешь глаза - и даже эти красноватые сумерки станционные - ослепляют - полоса снега, полоса кустов над рельсами, полоса их неровных воздетых бород в красном рябиновом воздухе - ослепляют своей неподвижностью.
Так сильно замерзли в снегу ноги - в нелепых тонких, как скорлупа лещины, ботинках, - что я разулась и прошла несколько десятков шагов по снегу, мягкому и небольному. Но предсказуемая выламывающая боль оттаивания - в пальцах, под пальцами. И вот тогда, в такие моменты я чувствую своё родство с животными, моих стоп - со звериными стопами. Родство с теплокровными, конечно, со всеми, у кого такая же кровь, как моя, но и со всеми амфибиями, змеями, рыбами. Сколь ни далеки они обычно кажутся.
И вот ангелы, мне думается, ближе еще к царству животных - "быстрых и вёртких", как птицы или рыбы или даже листки ивовой ветки в ручье, и грозных, и сильных, и спокойных, как тигр или вол - или даже растений. Они постигают друг друга и отражаются друг в друге, и они - схождения друг друга, преображения - для тех мест, где они окажутся.
И вот я отражаюсь в животном. Грею стопы в снегу, смотрю на них.

***
Всё-таки этот звук - жесткие и мелкие шарики снега по крылаткам ясеней, лип, чьим-то сухим необлетевшим листьям, красноватым и острым языкам - может свести с ума. В нем нет ничего человеческого и домашнего - как, например, в тихом звуке радиопомех. В нем какая-то природа непрерывности и вечности. Таким же образом и просто река может ужаснуть.
Вот так прохожу я в начале полуночи под пиками забора своей бывшей школы, смотрю на эти лиственные черно-красные языки, свернутые в трубочки свистящие языки.
А до этого катилась я по двум проезженным грузовиками колеям мимо пакгауза, у черных луж встретили меня две фигуры - в двух шагах друг от друга - и каждый что-то сказал мне тихо на не известном мне языке. Русалочий что ли язык. Или просвистели наги из своих капюшонов.
Я подняла в руке телефон, осветила себе лицо, показав, как будто говорю с кем-то, сказала дважды отчетливо "да" - как противоядие, лекарство от этой слишком уж нереальной сцены - всё, прошла далеко мимо них, мимо черной лужи, коптящей и истекающей варом гусеничной машины, проскользила сама мимо, удивляясь твердости шагов на раскатанной белой дорожке: только что ноги болели и ныли, трещали скорлупки. Всё, растворились все в сумерках метущих и синеватых здесь.

---
Если Царство Небесное подобно Сыну Человеческому, а, глядя на Сына, возможно в чем-то понять, каков есть Б-г, - то Царства действительно можно желать, как желают любимого.

Если в основе религиозной веры чувство, испытываемое при погружении в глубину себя, что ты любим, - в вере нет трагедии. Если любим и прощаем - после пережитого опыта непрощения - любимыми или собой самим - любовь к Нему будет болезненной и боящейся: потери, истончения, и быть - потерянным, забытым. Болезненная, мнительная, непрочная - и как ее излечить? Опытом любви к имяреку других людей. А как увидеть и признать и принять любовь к себе? Только - уже доверяя (значит - уже имея любовь к ним). Круг. Но элемент излечивает элемент.

---
С каким сильным удивлением, но тут же становящимся ощущением необходимого и должного, я понимала иногда: потерянное понимание. "Я больше не понимаю этого". Или: "Эта формула, к которой я пришла тем путем, более не содержит для меня того сжатого и сильного смысла." Это значит: выронить пустые вместилища из рук, вон из рук все плоды - и надо всё заново, снова и чисто, не зная ни того, как, ни того, к чему. Это отчасти легко и полно детской свободы: нет тяжелых привязей, есть свободное пустое впереди, которое ты можешь заполнить в творческом акте создания смысла. Должен заполнить. Иначе нет непрерывности жизни.
Это тот род действительности, где нет ужаса и тягостности дел без плода. Плод падает из рук тогда, когда перестает быть твоим, перестает иметь запах и цвет, вянет и жухнет. И из ладони выращиваешь другой.
Дерево не жалуется, что летом с него яблоки отрясают, а осенью и сами падают последние.
Это не ужас бесплодности - это царство жизни и победа и радость нового цветения и новых плодов. Ничего не вечно, они не вечны - но душа вечна, пока есть ее жизнь - с яблочным запахом.

***
А еще девушке на морозе с покрасневшим носом и побледневшими щеками и темнотою глаз я предложила мандарин - и она взяла прежде, чем успела подумать. Мне это понравилось. Так надо не только давать - так надо и брать. Это легкомысленно по-человечьи, это свободно и серьезно по-птичьи. Это - счастливо.

***

семья, феноменология религии, друзья, город, блокнот, ГмБ, психология религии, Дан из колена Данова

Previous post Next post
Up