Блокнот.

Jun 29, 2012 17:30

Устала. Голова болит.

27 июня 2012.

***
У меня тоже ничего нет. Даже своим телом не смогла распоряжаться как собственность. Скорее вахана, транспорт, нечто, из чего я смотрю, колесница, комната, гондола.
Но смогла просто опуститься в поток, не разбирая водорослей или веток, плывущих вместе, не выбирая места, берега, не "встраиваясь", а начиная - оказываться - из любого места, начинать и начинаться из любой точки, радостно, как новый звук, как рассказ.
У меня ничего нет. Даже память мне не принадлежит, я ей принадлежу, огромному потоку отслаивающихся пленок, уже фиолетово-пурпурных по краям, живому архиву, кинозалу, где ничего не крутят, по которому просто ходишь, как во сне.
Тем более - никого нет. В связи с этим и сомневаешься в собственной реальности для других, для себя-то - неоспоримо.
Но - да, я ничем не распоряжаюсь.
Я не знаю ни числа, ни веса, ни материала, я не знаю, не помню ничего с точки зрения мира важного о том, что было, касалось, лежало в моих руках. Я не знаю даже, сколько слов я сказала.

***
28 июня 2012.

***
Под окнами был палисадник, а в нем - лилии, их посадила бабушка. Мы с ней сами сидели в земле, я перебирала землю руками, а бабушка сажала лилиевые луковицы. Над нами смыкались кусты.
Потом много лет из зеленой травы поднималась одна-две-три рыжие их головы, качались, одинокие, длинные. Мне грустно было на них смотреть - и они потом куда-то ушли. Больше никогда не расцветали.

Потом такие я увидела в палисаднике у Людовика - и тогда мне тоже стало очень одиноко. Шел дождь, с жасмина облетала вся его - не одежда - он сам, его белое тело, существо, голос его - вместе с каплями. Это место для меня почти сразу стало очень грустным, Москва, храм Святого Людовика, хотя там много наслаивается, я ясно осознаю, что это место не только меня вмещает, моя история там только - мелким ручьем, размываемым по краю цветом.

А потом, каким-то пыльно-жарким, желтым летом папа посадил кусты малины. На следующее утро на них стоял грузовик. А я тогда даже не поняла - кусты были для меня живы, торчали из-под колес. А папа к ним больше не притронулся.

***
Ночь на 29 июня 2012.

***
Вечные черные буквы.

***
Я почти уверена, что не хочу это вспоминать. Но это всё та же честность перед собой, оправдание моей жизни - то, что я "помню всё". Что бы я ни говорила, я помню всё. Видимо, круг закончился, то, что надо было сделать, чтобы сдвинуться из твердеющего времени прошлого лета, сделалось: я вспомнила всю свою жизнь, почти день за днем, почти каждый день, от самого раннего воспоминания, какого-нибудь положение своего тела на подоконнике и поддерживающих меня папиных рук, того, как в яркой голубой курточке и прикоснулась к окрашенному зеленому забору и изумилась проступившим пятнам.
Но я говорила только о хорошем. Много было всякого. Было то, о чем я и теперь не могу думать с чувством простоты, спокойного удовлетворения. Есть вещи, о которых я вообще не стану думать.
А есть - то, чего я тогда не смогла понять. События впустую, не мои уроки, я вышла из них с бессмысленным взглядом рыбы.

---
В детстве у меня был деревянный конь о двух ногах, из ДСП, умещающийся вперехват в руке, его подарил мне кто-то из папиных друзей, приехавших к нам в гости. Я была так мала, что не различала чужих взрослых.
С этим конем я бродила по лопухам, валялась в одуванчиковых листьях. Я была мала, у меня не было никого. Когда появлялись старшие дети и спрашивали, как меня зовут, я отвечала: "Ирина Евгеньевна Любельская, " - вызывая смущенное и изумленное: "Фамилию не надо! "
С этим конем в руке я лазила по канавам. Просто эти траншеи, вырытые в глине, вырытые экскаваторами, были нашим местом игр, в них по дну текла вода, из стен торчали корни. В эту воду я иногда падала: могла оскользнуться нога на измазанной глиной трубе, мог оборваться корень. Я вставала, перемазанная рыжей глиной, хорошо, что с брезента желтой куртки и штанов она просто смывалась.
И однажды конь мой черный, расписанный цветами, потерялся. Я думала, остался где-то под одуванчиковыми листьями, и ходила под двору и палисаду одна, как всегда, искала. Набрела на компанию мальчишек. Я знала их, старшего, красивого, зовут Женя, а еще одно, бритого наголо, у которого сестра Ляля и еще маленький братик, зовут Саша. "Что потеряла?" - "Коня." - "Какого коня?" - "Такого," - показываю руками, как-то объясняю. "А если мы скажем, что твоего коня нашли и в канаву бросили, ты за ним полезешь вниз?" - "Да," - говорю. И думаю: "Они что, думают, что я канав боюсь? Канав глубоких под домом, в которых плавают тритоны, синие, а я спускаюсь и смотрю на этот их тихий мир? Крапивы, которая там растет высокая и свистящая, а я ее легко беру руками или сжимаю стебли пальцами? Чего бояться? Это мой дом." Не так, конечно, думаю; вообще бессловесно думаю о своем доме.
"А можешь стишок сочинить... вот про Сашу нашего, лысенького, " - и Женя насмешливо гладит ежик волос вертевшегося рядом Саши, - "Он у нас хороший".
До сих пор не могу понять, догадаться, как им это в голову пришло: "стишок сочинить". Какой стишок - мне нет четырех лет. Вот с чего они могли взять? Но я ответила, вроде, "да". Ребята откуда-то принесли моего коня, дали мне в руки и исчезли, ушли со двора. Я стояла на границе палисадника и песчаной голой площадки и принимала чудо как природное простое явление. Ушла со своим конем к канавам.
Верила про канаву. Верила даже, что они его из канавы и достали - для меня.
До сих пор не знаю, откуда у них был мой конь. Нашли где-нибудь в одуванчиках? - ну это я только сейчас могу подумать.

Но было и другое.
Однажды мы с бабушкой по дороге к котельной, где зеленый расшатанный забор и змеи (ужей, ужей мы видели), забор в зеленой то ли гнили, то ли шелушащейся чешуями краске, мы нашли огромного бегемота - подушку и принесли его домой. Тогда это было нормально: оставлять ставшие не нужными вещи на улице, отдавать соседям - на скамейки клали стопкой книги.
Бегемот с тесемками на лапах возлежал на брюхе на полу, я восседала сверху, на черной спине, сама как пингвин на льдине, я же тоже была черная и смуглая.
Но потом бегемота пришлось отнести, правда, когда я уже чуть-чуть подросла. Мы отнесли его во двор и положили на скамейку.
Через полчаса я видела, как подросшие мальчики содрали с него шкуру, распороли белый живот и воздели над головой. Они кричали мне: "Смотри на своего бегемота!"
Я постаралась забыть об этом. Из этих ребят я помню по имени только одного. Он очень хороший мальчик.
---
У меня была игрушка, клоун в красно-зеленом комбинезоне - с резиновой лысой головой и жестким черным пластмассовым телом под прозрачным каким-то комбинезоном. Рук у него не было. Оторвались. Бабушка говорила: "Петр Иваныч. Пришел с фронта."

Был красный енот Тимошка, с ним я ходила по палисаду, он рычал, если его перевернуть на спину, потом замолчал. Был Тяпа - собака. Был неизвестный оранжевый зверь Хвостатик. Его тоже привез папин друг, ни лица, ни имени, ни голоса которого я не помню. Только по незнанию, только по отсутствию я узнаю, как это было давно.
Сколько я живу. А кто-то нет.

---
Моя первая учительница на уроках труда - просто читала нам. Она прочитала нам Чуковского про Бибигона, и мне было жалко и страшно за него, когда он остался в вороньем гнезде со сломанной ногой. Вот так, у кого-то был Экзюпери, а у меня было это.
А еще учительница рассказывала. Она рассказал нам, семилеткам, про расстрел семьи Романовых. Что девочки, спрятав украшения в лифы, из-за этого умерли не сразу. Я слово "лиф" узнала впервые, узнала, что так легко, надев, как женщина, девочка, одежду и украшения, умереть не сразу.
Учительница рассказала про жизнь и смерть Иисуса из Назарета. Про смерть я слышала - и, кажется, на этом отключилась, потому что единственное, что я запомнила, это губку с уксусом, а про Воскресение я не слышала - это точно; может быть, в 1993 году это и не было сказано.
Вот так... Учительница работала в школе, я взрослела - и только два или три раза заходила к ней. Мне стыдно, очень.
Я становилась здоровая и глупая. Иногда я была очень злая.
Я купила белую розу. И пошла в школу первого сентября - в первый год, когда ее закончила. И узнала, что Александра Фаддеевна из школы ушла, уволилась только что. Белую розу я отдала бабушке-техничке, похожей на белую курочку Рябу, больше всех клокотавшей на нас, ребят, буянивших в раздевалке, шумящих в коридоре. Она отпрянула в таком простом удивлении, прижимая руку к груди, что можно было увидеть ее давнюю в цветах утопающую какую-нибудь родину, ее молодой голос услышать. Но я стояла с застывшим лицом (я не умела тогда улыбаться - и не любила это, когда не могла), стояла, и бабушка розу взяла.

А еще я помню огромный букет вот таких же белых роз, которые Саша Смыслов привез очень холодной зимой под курткой - для учительницы физики в институте. Она курила и смотрела на этот букет роз, щурясь и раскачиваясь, похожая на вышедшую на пенсию балерину, Ольга Павловна.

---
Однажды из-за меня сгорел муравейник. Почти там, где были папины малиновые кусты. Мне жаль до сих пор. Я очень боюсь огня, не люблю и не понимаю его красоты.
---
А там еще было дупло в тополе, потом затянывшееся и заросшее - так, что в него уже могли пробраться только мои пальцы распрямленной ладони, а не сложеный кулачок, как раньше, когда я стелила там внутрь мох. Я была уверена, что это не я расту так быстро, - это дерево растет быстрее.
Так я весной закопала там в землю маленькую куклу по имени Ёлочка, надеясь, что у нее отрастут оторвавшиеся резиновые руки. Куклу было жаль, она была маленькая и беленькая.
Нет, я ее забрала из земли.

Мои глаза менялись медленно, не так, как сейчас. Я легко и четко воспринимаю любую смену положения точки взгляда (рост, угол смотрения, скорость). Тогда нет. Сейчас я отслеживаю это с интересом и азартом, я уверена, чтобы понять что-то, надо увидеть это еще раз по-другому. Просто запрокинуть голову. Или - отплыть, и в секунду поворота лодки видишь вдруг сразу многое, кто бы объяснил мне этот феномен. Только плещущейся радостью смены способа движения, ликованием первого забравшегося далеко. И оттого так ярко и сильно работает назад память, работает вперед понимание. Так я улыбалась немного безумно и ликовала, в первый раз в сознательной жизни взлетая на самолете. Я заговорила тихо любимый фрагмент из Библии, напугав своих соседей. Бедные, притихли и выключили и убрали телефоны.

Поэтому я люблю качели, а в детстве висела вниз головой и вообще любила лазить по деревьям, падала с них без последствий.
Я уверена, что мы по-другому бы мыслили и говорили (мыслили время, скорость, цвета иначе), если бы перемещались по верхушкам деревьев, как обезьяны.

Правда, один раз повисла на суке на шерстяном вязаном мамой жилете, он распускался, я болталась, с угрожающими криками приближалась суровая соседка, сук скрипел, я смотрела вверх в замедлившимся времени и, наконец, шлёпнулась. На спину. Всё во мне как-то звякнуло, я почувствовала себя чем-то вроде пианино, полежала, настраиваясь, и встала, побежала домой. Было очень стыдно и жаль маму, жаль пальцы мамы.

***
Я знала там всю эту микрогеографию, ходила и смотрела прямо глазами первотворца. И рисунок земли, взбухшей и опавшей, шевелящей шерстью-травой на почти невидимом холмике возле самой толстой березы. И выросты мхов у каждого прикоренья, зеленых, густых, бархатных, темных. И летние норы шмелей, вылезающих из утрамбованной земли. (Ну почему они жили там? Там же всегда останавливались машины?). И осеннюю сырость, скользкие пахучие головы сыроежек, покрытые прилипшими травинками или желтым истончившимся, как клеенка, обрывком листка. А позже эти листки станут своими скелетами, серыми и прозрачными. Все они были удивительны мне.
Я тогда мало смотрела вверх, верхушки деревьев были слишком высоки, я не разбирала ничего в них.(Я сейчас догадываюсь, что всегда была близорука. Просто это заметили поздно, когда я стала спотыкаться и падать.) Теперь наоборот - я больше читаю там, и зима стала не пуста и бесконечна для меня, стало наоборот. Но я знала всё, что было возле меня, что было ниже меня, под ногами. Вот шмелей, ос, улиток, дождевых червяков. Я не любила голубей, а дождевых червяков любила. Дети, малые ростом, не только физически ближе к земле и жизни, они лучше понимают и сживаются с этим догрехопадшим миром. Я же абсолютно была простым внимательным зверьком. Мне речь была не так уж нужна и важна. Всё было иначе.
Я до сих пор в снах возвращаюсь к этому своему росту. Рост называется - "ни до чего не дотянуться". Видимо, он четко зафиксировался, очень, при том, что изменилось всё, не только способ ходить, но и устройство этой моей внимательности.

Я уверена, что чистота - это не неприкосновенность. Это не состряние "до", это некое свойство жизни, твоей жизни, по которому ощущаешь тоску, но видишь и осознаешь как "место", отрезок впереди, без наполнения еще, без тебя. То, к чему ты еще идешь.
Поэтому дети проделывают всё, что проделывают. Кричат страшными голосами, испытывая своё горло. Ловят кого-то. Разрушают.
Бабушка говорила: "Вот курочка пробегала, отдала свою лапку." Я ела и думала, что вот как бы я дальше бегала, без одной, например, лапки, да и лапки-то быстро кончатся, съела-то я за жизнь свою четырехлетнюю явно больше двух.

----
Вот что еще помню. Я старше, много старше, какое-то мое здешнее одинокое лето. Я уже одна, зла, я почти не умею разговаривать с людьми, речь мне снова в общем-то не нужна.
Я хожу по городу - сколько хочу, где хочу, налегке, без книги, без цели, только возвращаюсь к темноте. Не люблю к этому периоду своего времени возвращаться, как к еще и не одному.

Есть в Красногорске старая часть города, видимо, первые жилые постройки дальше: одноэтажные желтые дома с двускатной крышей, с деревянным крыльцом.
Там петлями ходит автобус, в темноте легко заблудиться и попасть кому-нибудь под горячую руку, а дальше там плотина, ели, ели, бесконечность. Зимой мы там с папой возвращались из больницы, куда положили маму в мои семь, снег вспыхивал красными иголочка и морозило черное высокое небо. Мы одевались в колючие свитеры. Мама собрала меня на утреник в школу, привязала к моим коротким волосам красный капроновый бант, а тут уже стояли врачи. И мы с папой потом ходили к маме в больницу, я лежала с ней на кровати, мама была слабая, низкий-низкий гемоглобин. А я тогла даже не испугалась. Потом боялась очень. Потом страх стал половиной меня.

Но все-таки - теперь мне не знаю сколько, может, 10, может, 14. Я брожу по городу, пустому, имеющему в себе одну пыль, курящуюся под ногами или где-то вдали, за багажником машины или просто так, от ветра. Я не любила тогда всё: город, себя.

На крыльце одного такого дома - я увидела - лежит на спине бабушка, сжимает в руках трость. Я зашла на крыльцо, заговорила с ней, но она дышала и меня не слышала. Смотрела в небо глазами, которые голубее его. Такое выражение теперь я ловлю у моей кошки - так смотрели бы айнур, ангелы, кто-то, кто угодно... Я не знала, что делать. Сбежала с крыльца, углядела у соседнего двора каких-то парней, стала просить их позвонить... В общем, они отказались. Они боялись. Они только что говорили, я слышала, о "проблемах с ментами". Я вернулась обратно, забежала в дом (то, что надо было сразу сделать), позвонила в первую же дверь. Открыла девочка. "Там на крыльце не ваша бабушка лежит?" - надо же, как по-идиотски спросила. Девочка обернулась, вышла ее мама, мы пошли на крыльцо, женщина подняла и посадила бабушку на ступеньку. "Ну что же ты, бабуль, опять легла?" Я отошла. Бабушка, одетая в цветные зипуны и валенки по июльской жаре, поворачивала голову, смотрела в другую сторону. Совсем хрупкая, ветхая.

***
Все мои попытки теперешние - все, эти упорные, - они глупы. Это же беличья суета, попытки возвратиться в эдем. Глупость, глупость.

Я помню, как я испугалась своего деда, - и это от меня останется. Он поднял меня на руки, бритый темный череп, дышащий сухо и горячо, я не признала его. Он был очень тощ, руки - ветки. Он увидел меня в первый раз, трех лет, папа привез меня к нему. К старенькой тете Маше, с которой он жил, а я кинулась к папе, дергая его за руку, со словами торжества воскресения: "Это бабушка! Ида!" - и папа молчал и не смотрел.

От меня останется ужас, когда умер мой друг, в его 20, в мои, значит, 21, и в них я и застряла. Я получила свою карманную вечность. Так странно, что я его постепенно забываю. Раньше я кричала, а он меня успокаивал, а теперь меня успокаивать не надо. Он был очень добрым.
Я, кажется, с ним теперь пробываю меньше времени. И от этого, думая, говоря о нем, без воли своей теперь всё время плачу. И не понимаю: почему?
У него остались родители и младший брат. Я никогда с ними не говорила.

***

семья, город, блокнот

Previous post Next post
Up