Генри Миллер. «Размышления о писательстве». Кода

Nov 08, 2019 22:10

Сегодня мы завершаем публикацию потрясающего эссе скандального Генри Миллера «Размышления о писательстве». Вклинимся в ткань повествования и подвергнем матёрого автора неуёмной критике, благо вступится за него некому.

Произведение небольшое - всего десять страниц в моей книжке, но чем дальше, тем больше автора заносит в кювет самолюбования. И если поначалу хочется аплодировать каждому его слову («первая» часть эссе звучит как музыка), то к финалу мы имеем лживого нарцисса-прохиндея, старого сатира, озабоченного лишь поисками пустой громкой фразы. Имеем супергероя, который на хрен никому не нужен, поскольку лишился своего главного миллеровского качества - искренности. Хотя местами она всё-таки прорывается (см. пассаж о зависти к Достоевскому).

Моя «работа» над републикацией этого эссе претерпела несколько забавных перерождений. Поначалу я собрался выписать лишь то, что меня приводило в полный восторг, доводило до неистовства как «тоже автора», радовало, поддерживало, укрепляло и благословляло. С чем я был категорически согласен, ведь Миллер оказался честным дедом, который первым решился объявить это во весь голос: никаких книг нет, есть лишь рассказывающий их автор.

Потом я вспомнил конспекты ленинских работ на первом курсе технических советских вузов и устыдился, что ли. Ведь если я имею дело с большим писателем (а это именно так), то это бесстыдно и самонадеянно - разрывать нить его повествования, рвать ткань, тщательно сплетаемую на радость самому автору и будущим читателям.

Тогда мне пришло в голову выписать всё подряд, но подчеркнуть прямо в тексте то, с чем я решительно и безоговорочно согласен.

Выяснилось, что подчёркиваний, особенно поначалу, оказалось бы так много, что эта идея сродни вышиванию.
Тогда я просто взял и переписал всю «первую» (деление условное, потому что это я его ввёл) часть. Переписал, как выражаются телевизионные пошляки, «один в один».

Вся вторая часть (где у меня тигры в заставке) кажется мне такой провальной ерундой, что я просто поминутно протираю глаза и топырю последние мозги, всё пытаясь уразуметь что и, главное, зачем хотел сказать автор, испортив тем самым, - просто перечеркнув! - столь блистательное начало.

И в «третьей» части, которую вы сейчас будете читать, я вернулся к идее с подчёркиваниями. Их будет немного. Я выделил в тексте яркие, эффектные, достойные места. Которые прорастают сквозь толщу лет (вспомните год написания эссе), как молодая трава - сквозь ступени старой, замшелой лестницы.

Удивительно, что автор отрицает романтику литературной работы (а ведь это - один из главных видов творчества, изобретённых человеком), и уж тем более не упоминает романтику, содержащуюся, буквально сочащуюся в его собственных произведениях. Тогда как романтика и свобода - отличительные лацканы одежд, в которые рядится хитрюга-Миллер.



Мне часто думалось, что надо бы написать книжку, объяснив, как у меня возникают те или другие страницы, может быть, даже одна какая-нибудь страница. Наверное, я мог бы написать довольно толстую книгу, в которой просто растолковывалась бы наудачу выбранная страница из моих произведений. Растолковывалось бы, как я задумал эту страницу, как она появилась, как менялась, в каких была рождена муках, сколько времени прошло, прежде чем мелькнувшая идея облеклась плотью, и какие мысли роились в голове, пока я это место писал, какой был тогда день недели, как я себя ощущал, как обстояло дело с моими нервами, как меня прерывали или я сам прерывался, какие разные лексические формулы подвёртывались под перо, как я черкал и правил, на чём останавливался, с чего возобновлял, изменяя даже исходный импульс, а потом накладывая последний шов, словно хирург, старающийся скрыть, что операция прошла неудачно, и решая для себя, что непременно вернусь ещё к этой странице, но никогда не возвращаясь, а если возвращаясь, то лишь к самому импульсу, который вовсе изгладился из памяти, но вдруг опять всплывает, хотя я уже успел написать несколько других книг. А можно было бы поговорить про несколько страниц, сравнив их одну с другой, и взять такие, которые для холодного критика являются олицетворением того или иного, но я бы привёл их в замешательство, этих аналитичных критиков, я бы им показал, что страничка, вроде бы написанная с полной непринуждённостью, на самом деле далась ценой предельного напряжения, тогда как другая - загадочная, точно лабиринт, и трудно читающаяся - вылилась, подобно тому, как бьёт из земли гейзер, и писал я её, словно подталкиваемый в спину попутным ветерком. Или я бы написал, как вот эту страницу я задумал, ещё не встав с постели, и переделывал, одеваясь, а потом переделал ещё раз, усевшись за стол. Или воспроизвёл бы свой блокнот, чтобы все увидели, как тёплые, живые, человеческие слова рождаются из самых чужеродных им, самых искусственных стимулов. Воспроизвёл бы обрывки фраз, попавшихся на глаза, когда я перелистывал какую-то книгу, и написал бы, что вот эти обрывки возбудили во мне воображение, - однако кто же на свете объяснит, каким образом это происходит, как свершается эта работа? Что бы ни говорили о произведении критики, даже самые лучшие, самые умные, умеющие убедить и доброжелательно, любовно расположенные к автору, - чего почти не бывает, - всё равно их рассуждения чистая эфемерность, если знать истинную механику, истинный процесс рождения искусства. То, что написано мною самим, я помню, разумеется, не слово в слово, но достаточно ясно и верно; так вот, мои книги - что-то наподобие поля, которое я обследовал тщательно, как геодезист, и не в кабинете, вооружившись пером и графиками, а физически, ползая на четвереньках и на брюхе, прощупывая сантиметр за сантиметром, - и так долгие недели, всё равно, какая ни выдалась погода. Короче говоря, работа эта для меня и сейчас столь же буднична, как была в самом начале, и может быть , даже более привычна. Финал книги я всегда воспринимал лишь сугубо физически: нужно переменить позу. Книга могла бы завершаться тысячью других развязок. /НУ, ЭТО ВРАКИ И ДЕШЁВЫЙ ВЫПЕНДРЁЖ! - С.М./ В ней ни одна часть не была по-настоящему окончена, и я мог бы возобновить рассказ с любого места, продолжить его, прорыть новые каналы и туннели, построить новые дома, фабрики, мосты, населить это пространство новыми обитателями, изменив фауну и флору, причём всё это не меньше, чем прежде, отвечало бы фактам, которых я коснулся в произведении. Собственно, ни завязки, ни финала у меня не бывает. /И ЭТО ЗДОРОВО! - С.М./ Жизнь начинается в любой момент, когда происходит акт понимания; так и книга. Однако всякое начало - книги ли, страницы, абзаца, фразы, предложения - знаменует собой завязавшуюся новую жизненную связь, и вот в эту жизненность, непрерывность, вневременность, неизменность мыслей и событий я каждый раз ныряю заново. Любое слово, любая строка жизненно связаны с моим существованием - только моим, будь то какой-то поступок, случай, факт, какая-то мысль или эмоции, какое-то желание, бегство, томление, мечта, фантазия, причуда, вообще нечто недовершённое и бессмысленное, что застряло у меня в мозгу и оплетает его вроде рвущейся паутины. Хотя в общем-то не бывает ничего расплывчатого, туманного - даже такие «нечто» жёстко очерчены, неразрушимы, определённы и прочны. И сам я вроде паука - всё тку и тку, верный своему призванию и сознающий, что эта паутина выткана из вещества, которое есть я сам, а оттого никогда не подстроит мне ловушку и никогда не иссохнет.

Поначалу я мечтал о соперничестве с Достоевским. Надеялся, что раскрою перед миром неистовые и загадочные душевные борения, а мир замрёт, поражённый. Но довольно скоро я понял, что мы уже прошли точку, запечатлённую Достоевским - прошли в том смысле, что дегенерация увлекла нас дальше. Для нас исчезло само понятие души, вернее, оно теперь является в каком-то химически преображённом и до странности исказившемся виде. Мы знаем лишь кристаллические элементы распавшейся и сокрушённой души. Современные художники выражают это состояние, видимо, даже откровеннее, чем писатели: Пикассо - замечательный пример в подтверждение сказанному. Оттого для меня оказалась невозможной сама мысль писать романы и столь же невозможным - примкнуть к разным литературным движениям в Англии, Франции, Америке, потому что все они вели к тупику. Со всей честностью признаюсь, что ощутил себя вынужденным, наблюдая разрозненные, распавшиеся элементы жизни, - я говорю о жизни души, не о жизни культуры, - соединять их по собственному моему рисунку, используя собственное моё распавшееся и сокрушённое «я» с той же бессердечностью, с той же безоглядностью, с какой готов я был использовать весь сор окружающего мира феноменов. Я никогда не испытывал ни враждебности, ни настороженности по отношению к анархии, воплощённой в преобладающих художественных формах, наоборот, всегда радовался исчезновению былых норм. В эпоху, отмеченную распадом, исчезновение представляется мне добродетелью, более того, моральным императивом. Я не только никогда не испытывал малейшего желания что-то законсервировать, искусственно оживить или сберечь, оградив стенами, но скажу больше - смолоду считал, что распад такая же чудесная и творчески заманчивая манифестация жизни, как и её цветение.

Должен, видимо, признать, что к писательству меня тянуло, поскольку это было единственное, что мне оставалось открыто и заслуживало приложения сил. Я честно испытал все иные пути к свободе. /! - С.М./ В так называемом реальном мире я был неудачником по собственной воле, а не по неспособности к нему приладиться. Писательство не было для меня «бегством», иначе говоря, способом отгородиться от повседневной реальности; наоборот, оно означало, что я ещё глубже ныряю в этот замусоренный пруд - с надеждой добраться до родников, постоянно обновляющих плещущуюся в нём воду, не замирающих, вечно бьющих. Оглядываясь на свой путь, я вижу себя человеком, способным взяться почти за любую задачу, за любое дело. К отчаянию меня привели монотонность и стерильность всего внешнего бытия. Мне нужно было такое царство, в котором я буду одновременно и господином, и рабом, а им могло стать лишь искусство. И я вошёл в этот мир, не обладая никакими явными талантами, ничего не умея, ни к чему не годясь, - неловкий новичок, который почти онемел от страха и понимания грандиозности того, за что берётся. Мне пришлось строить кирпичик за кирпичиком, изводить миллионы слов, пока на бумаге не появилось то настоящее, доподлинное слово, которое я вытянул из своего сокровенного нутра. Я умел гладко говорить, и это мне мешало; у меня были все пороки просвещённого человека. Мне предстояло учиться думать, чувствовать, видеть совершенно по-новому, забыв про своё образование, на собственный лад, а труднее этого ничего нет на свете. Надо было броситься в поток, зная, что я, возможно, не выплыву. В большинстве своём художники бросаются в поток, сначала обзаведясь спасательным кругом, и чаще всего этот круг их и губит. Никому не дано странствовать по океану реальности, если отгораживаться от опыта. Если в жизни что-то меняется к лучшему, то не путём приспособления, а благодаря вызову и способности откликнуться слепому побуждению. «Дерзание не бывает фатальным», - сказал Рене Кревель, и эту сентенцию я запомнил навсегда. Вся логика, на которой держится вселенная, предуказана дерзанием или же творчеством, основывающимся на самой ненадёжной, самой шаткой поддержке. Сначала такое дерзание отождествляют с волевым актом, но проходит время, и воля ослабевает, а остаётся автоматический процесс, который в свою очередь тоже надо прервать, остановить, чтобы утвердилась новая уверенность, ничего общего не имеющая со знанием, умением, навыком или верой. Дерзание даёт возможность приобщиться к этой загадочной - сплошной Икс - позиции художника, которая одна тебя и оберегает в мире, и никому не выразить словами, что она такое, но тем не менее она есть и видна в каждом написанном тобою слове.

1941

Reflections on Writing. Перевод А. Зверева.

Генри Миллер «Избранное». Вильнюс - Москва, 1995 год.

НАЧАЛО

СРЕДНЯЯ ЧАСТЬ

Генри Миллер, одиночество, США, свобода, самое главное, искусство, жизнь, литература, эссе, Фёдор Достоевский

Previous post Next post
Up