После первой за столь долгое время полезной бессонной ночи, пока я не выспалась и мне не стало совсем насквозь стыдно, я покажу вам своё эссе-социокультурный-автопортрет-на-фоне-эпохи, писанное в пять утра между курсовой и курсовой. И я её, кстати, сдала, ура, товарищи.
А раз уж я пишу социокультурный автопортрет на фоне эпохи, то начать следует с короткой и очень характерной истории, которая могла бы разом за меня ответить на все предлагаемые вопросы. Я, впрочем, ей этого не доверю, а использую только в качестве вступления.
Во-первых, я, как ни банально, очень люблю Петербург. А в Петербурге я больше всего люблю бродить по улицам и всегда в своих прогулках мечтаю заблудиться. В одной из тщетных попыток заплутать в слишком прямых для этого улицах я забрела на кладбище при монастыре. А это был день во всех отношениях куцый и недостаточный: недостаточно яркий, в приглушённо-тарковско-антонионивских тонах. Я-то никогда не любила Тарковского, его эту цветовую гамму, его медленность и его очень русский «надрыв». Я отчего-то, из детства, должно быть, это, всегда прощала литературе излишнюю надрывность. В театре как искусстве очень эмоциональном я излишней надрывности не находила вовсе. А в кино она меня раздражала крайне. Надрывность же в русском искусстве есть всегда, это его национальная черта; а национальные черты есть в искусстве каждой страны, хоть и не всегда для них находится одно такое ёмкое слово как для нашего - благо, Фёдор Михайлович когда-то для нас постарался. Так вот, вернёмся на наше кладбище, откуда я на минуту удалилась в сторону пространных рассуждений. Там под куцым солнцем прямо из могил росли толстые деревья. Там прямо напротив храма - могила героя Советского Союза. Там приглушённо каркали вороны. Там маленькая бабуля, вся в чёрном, медленно вышла из храма, прошла по кладбищу и села на длинную такую зелёную лавку. И лавка была для неё высоковата, и ноги не доставали до земли. И она посидела немного, по-детски болтая ногами, а потом встала и ушла в сторону большой помойки, расположенной, как водится, прямо здесь же. И, как положено таким волшебным персонажам, растворилась в воздухе, не дойдя. А я - я сидела на той же лавочке, и видела это кадром из нелюбимого кино. И это кино было мной, я не люблю его, потому что оно - я. И я люблю его.
Да, я всегда хотела и стремилась быть отдельной единицей, это стремление в моём случае часто доходило до крайностей, до эпатажа. И да, тем не менее, я причисляю себя к социальной группе. И да, я хотела бы быть новатором, но я не вижу пока того, что можно было бы с полным правом назвать новаторством ни в современном искусстве, ни в одежде людей, ни в их головах, ни в себе самой. И да, интеллигенция существовала, существует и будет существовать. И, как бы я ни ненавидела произносить такое, пожалуй, я себя к ней причисляю. Я считаю, что «русскость» глубоко связана с православием, точнее, это некий особый подвид религии, очень тесно переплетённый с нашей ментальностью. Это религиозность, содержащая в себе «надрыв», то есть стремление к громкому и иногда абсолютно не нужному самопожертвованию и априори невозможному переустройству мира. А ещё «надрыв» - это четырнадцатилетнесть, которая есть во мне и будет, кажется, вечно. И я люблю находить в каждом его собственную четырнадцатилетнесть и любить его за это. Пожалуй, я могла бы именно эту подростковость назвать основополагающей чертой поколения нулевых и десятых годов нашего века. Нулевые, по крайней мере в России, - это поколение потерянных подростков, оставленных родителями на произвол судьбы. И никто уже за ними не смотрит, а они всё пытаются что-то кому-то там доказать. Десятые - это кризис ценностей, это когда так хочется подвига, для которого столько простора давал людям Советский Союз: хочешь - будь против, будь диссидентом, сиди в тюрьме, иди на каторгу, гордись собою, борись и пей за обаяние борьбы; хочешь -невозможный коммунизм, верь, работай и через сотню лет кто-то будет за тебя очень коммунистически и просто очень счастлив. Мы - Дон Кихоты, перед которыми мельницы уже давно рассыпались трухой. А я - это мы.