Неопубликованные ранее воспоминания Доры Моисеевны Штурман. Часть 2

Jun 08, 2020 19:27

Вчера получила 2 тома нового выпуска альманаха
ЕВРЕИ В КУЛЬТУРЕ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ.
Во втором томе есть скомпонованные мной неопубликованные ранее мамины воспоминания и воспоминания о ней. Помещу их тут по-частям.

Часть вторая.

Когда я итожу то, что прожил… (с)
Поскольку я сочинять (придумывать) ничего не умею (исписавшей и растерявшей на своём век горы бумаги, мне ни разу не удалось сочинить ни одного сюжета), а писать мне по какой-то непонятной причине всегда было необходимо, единственным доступным мне жанром оказались так называемые эссе, или размышления.
Размышления рифмованные, которые мне казались стихами, размышления нерифмованные в письмах (мною написано невероятное количество отосланных и неотосланных, но, разумеется, несохранённых, ни мною, ни адресатами писем); размышления по различным поводам, названные мною статьями, в большинстве своём никем не прочитанные и уничтоженные. В детстве и ранней молодости были ещё и дневники. Кажется, мне удавались куплеты, частушки, монтажи и песенки «На местные темы», но и в них материал был сугубо документальный.
Пришло время для воспоминаний. И если удастся мне их написать, то и они окажутся скорее размышлениями, чем воспоминаниями о событиях и людях. Моя неспособность ни к чему, кроме документальности и анализа, проявится и в них.
Я не знаю, как делятся мемуары на подвиды в теории литературы, но мне кажется, что воспоминания могут быть (разумеется по преимуществу, а не абсолютно) эмоциональными и живописными, как у Паустовского, в котором всегда сильнее всего художник, поэт; событийными - как у Эренбурга, который калейдоскопичен и кинематографичен в своём описании лиц, лет, событий и мест; интеллектуальными - как у Герцена, воспоминания которого - история и драма идей в первую очередь. Получается это, конечно, само собой.

Здесь специфики жанра себе не задать заранее, как себе не задать характера задним числом. Чем будут мои воспоминания, я не знаю. Художнику, поэту (Мастеру) дозволено говорить о чём угодно, ибо нет такого предмета, в который он не внесёт нового. Искусство (настоящее) не повторяется и потому не устаревает, потому что в искусстве способ исполнения так же важен, как и предмет исполнения, а способ у каждого художника - свой. И у каждого человека - свой, поэтому чужое (мастерское) раскрытие не только «старого», но и Вечного для каждого новость.
Но, ни учёному, ни документалисту нельзя повторяться, ибо в их сообщениях ценной является, в основном, информация. Какая информация мне доступна? Эренбург рассказывал о великих, сильных, по меньшей мере - об известных мира сего. Я их знаю не больше и не ближе, чем любой рядовой обыватель моего времени. Тем новым, что я могу сообщить читателю и чего, на мой взгляд, не сообщили ему мои печатающиеся современники (не решаюсь сказать - коллеги), является история мыслей моего современника, история формирования его убеждений. Трудность этой задачи увеличивается тем, что воспроизведение такой истории будет чем-то вроде доноса на её участников, в том числе и на себя самого. Эта трудность, а не бесталанность или незрелость мировоззрения мешает профессиональным писателям написать такую историю. Мне придётся через эту трудность переступить. Как? Тем, что я постараюсь не думать о возможных последствиях моей работы. Единственным компромиссом, на который я постараюсь пойти, будет нераскрытие точных координат событий и анкетных данных части героев истории. Крест ответа за свои убеждения следует нести добровольно, и поэтому я постараюсь никому из моих друзей (и просто из встречных) не навязывать этой доли.

Я пытаюсь понять: когда я началась? Когда началась моя жизнь, обрекающая меня на постоянное напряжение инакомыслия, на постоянное чувство непрочности жизни, на постоянный страх, что дорого обойдётся ближним очередное крушение с таким трудом налаженного повседневного бытия. Что это крушение окажется роковым. Больше всего на свете я хочу покоя для себя и для них. Покой видится мне отдельной больничной палатой, с большим окном в сад, с высокой, очень белой постелью, с надёжной, прочной возможностью никуда не спешить, ничего непосильного не делать и точно знать обо всех близких, что им хорошо. Я благожелательный уживчивый человек, с жизнерадостным эпикурейским характером. Но всегда оказывается, что желая покоя для ближних и для себя больше всего на свете, я ко всему на свете чувствую самое непосредственное касательство и постоянно занимаюсь бесполезным, бумажным выяснением для себя вопросов, до которых мне никакого практически дела нет.
И всегда эти вопросы выясняются для меня так, что поделиться своими открытиями с другими людьми, как говорят, с трибуны в наших условиях может придти в голову только безумцу. Мне однажды - пришло.
Так - всё же - когда это началось?
Всё к лучшему в этом лучшем из миров.

Я родилась в небольшом (тогда) городе на большой реке, в самом начале 1920-х годов. (Запорожье, 3.3.1923) В городе была неширокая главная улица с бульваром посреди мостовой, кирпичные тротуары (при мне появился асфальт). Я могу очень многое вспомнить о зелёном городе, о тихом сквере «Площадь свободы», нэпманской кондитерской, куда нас водили кушать мороженное, и о Церабкопе международной стройке на нашей реке, о гигантах заводах, о рубенсовских мощных базарах, где мы отоваривались, но другие сделали это лучше, чем могу сделать я.
Я расскажу о своей семье, о своём дворе и о своих товарищах.
Мой отец был врач. Когда я родилась, ему исполнилось 32 года. 42-х лет отроду он умер. Поэтому я его мало знаю. Но он, как мне кажется, имеет прямое и непосредственное отношение к тому, каким человеком я стала, к моей судьбе. И не только потому, что я на него похожа, но и потому, что он успел меня воспитать - атмосферой дома, который они с мамой создали для себя и для нас, манерой жить, естественной для моих родителей, как манера дышать.
В двухэтажном многоквартирном доме на главной улице, недалеко от центра, до революции помещался банк. В нём были огромные комнаты и маленькие комнатушки - бывшие залы и кабинеты, смежные или соединённые длинными коридорами. Планировка была противоестественной для жилого здания, квартиры сплошь коммунальные, но жили в нём хорошо и дружно.
Наше крыло здания - половину второго этажа с окнами и балконами на улицу и во двор занимали две молодые семьи: наша и доктора Лурие, известного всему городу зубного врача. Мама была моложе всех взрослых в нашей квартире на 7-8 лет. Детей было сначала двое - я и Алочка Лурие, почти ровесницы, потом появились по мальчику у них и у нас.
Парадная лестница нашего дома вела на площадку второго этажа; дверь со звонком (который сначала был недосягаемо высоко и с каждым годом опускался всё ниже) вела в длинный без окон коридор. В него выходили двери кабинетов наших отцов, а вдоль стен стояли стулья, которые у нас назывались венскими. Здесь ожидали приёма у наших отцов их пациенты. Коридорная дверь открывалась в столовую Лурие - большую (бывший главный зал банка) комнату с прохладными крашенными полами и прочным дубовым столом в центре комнаты. За этим столом нас, детей из этой и соседних квартир собирали на наши любимые коллективные ужины, и мы сообща уплетали хрустящую «жаренку» (жареную картошку, которая нам надоела дома). У дальней стены стоял продавленный обитый кожей диван, на котором мы, девочки, проводили часы над книжкой, а в углу у дивана, пианино Марии Григорьевны (Машеньки) Лурие, тратившей уйму времени на наше музыкальное воспитание. В этой комнате, напротив высокого зеркала кафельной печи, ставили 31-го декабря новогоднюю ёлку. Ёлка упиралась звездой в потолок (её привозили из лесу на розвальнях), игрушки на ней были сделаны в большинстве своём нами. Мария Григорьевна и мама по очереди работали с нами за круглым столом: клеили гирлянды и цепи, золотили и серебрили орехи, привязывали ниточки к яблокам и мандаринам, собирали замысловатые разрезные игрушки, изобретали балерин и паяцев. Покупные стеклянные украшения, серебряные и золотые нити «дождя» хранились годами (вместе с игрушками самоделками). Их прикупали к каждой ёлке, всё более блестящие и фантастические, и к ним относились благоговейно. Но главное - была обстановка праздника, когда мы клеили самоделки. Ёлку наряжали взрослые, а потом устраивали маскарад. Удивительно, как много времени они на нас тратили - наши родители. На маскарад приглашались наши друзья и дети товарищей наших родителей, - все дети в их тесном кругу росли вместе и надолго, порой навсегда, оставались близки. Теперь мне понятно: наши родители были молоды и добры; они помнили и понимали, что праздники - для детей это так же важно, как режим, учёба, питание, тёплая одежда и обувь. Они понимали ещё, что праздники для детей должны быть общие, что радость ребёнка должна быть связана со стремлением осчастливливать окружающих. Они оставляли на этом празднике каждому и отдельную радость - какой-то желанный давно подарок на общей ёлке или дома, на стуле возле кроватки. Так же, как о праздниках они заботились о книгах. Игры тоже нам покупали, объясняли, показывали: лото, качели (в комнатах на крюках вбитых в притолоки высоченных дверей), мозаики, пластилин, цветные карандаши и краски, «конструкторы» металлические и деревянные, головоломки - всего не упомнишь. У всех у нас были коньки, санки, лыжи, растущие с нами вместе велосипеды. Но, кажется, в узком нашем кружке в нашем доме никто серьёзно спортом не занялся (к сожалению превеликому: потом бы ох, как сгодилось): всё свободное от игры и ученья время заняли книги. Книги нам начинали покупать задолго до того, как мы становились на ноги (в буквальном, а не в переносном смысле).
Спальня Лурие, такая же огромная, как их столовая, в которую она выходила, была перегорожена надвое рядом книжных шкафов. С той стороны, куда открывались шкафы, была детская с балконом на главную улицу. В наших двух маленьких, очень солнечных комнатах, куда мы попадали, пройдя столовую Лурие, было тесно от книжного шкафа и двух этажерок, набитых книгами. Всё это были, главным образом, книги для нас, детей. Взрослые книги находились в кабинетах наших отцов, и мы очень рано начали туда забираться, когда старших не было дома. Нас влекли в равной степени великолепные иллюстрации в изданиях классиков и анатомические атласы моего отца-гениколога.
Две докторские квартиры внизу, на первом этаже нашего дома (там у нас тоже были друзья и в такой же пропорции: девочка - старше Алы Лурье на два года и мальчик старше на столько же этой девочки: интервал в 2 года был, очевидно, характерным для наших семей) были буквально забиты книгами. Там их было больше, чем наверху: и потому что дети были постарше, и потому что родители были особенными книголюбами (наши, мне кажется, в этом вопросе не отличались от большинства своих сверстников и коллег, а те - отличались).
Всё, о чём я вспоминаю в этой главе, происходило в том городе, где я провела первые 11 лет своей жизни. Значит и книги, о которых я говорю, впервые читались мною до 11-ти лет, что, пожалуй, было несколько преждевременно ( не говоря уже об интересе к отцовским атласам, далеко не невинном, а вполне целенаправленном: узнать поднаготную того, что от нас скрывают и книги, и жизнь.) Но это понятно: ведь подруги мои, почти сёстры, были старше меня на 2 и 4 года, приходилось тянуться.
Для меня очень важно вспомнить, что мы тогда читали. И, вероятно, в каждой главе мне придётся об этом вспоминать снова, потому что я пишу историю своих мыслей, а значит - и чтения.

Нас питали два литературных источника: во-первых, родители стремились собрать и открыть нам всё то, что, на их взгляд, прекрасного в детской и юношеской литературе накопилось (русской и мировой); во-вторых, они покупали нам новые современные детские книги и выписывали журналы («Мурзилка», «Ёж», потом «Пионер», «Костёр», «Ленинские всходы» и другие, наваний которых я уже не помню).
В наших шкафах стояли маленькие плотные томики «Золотой библиотеки» в красных тиснённых золотом переплётах, которых я давно не вижу в руках детей, и ещё какая-то серия крупноформатных книг с читающими книгу детьми на тёмной обложке. «Человек, который смеётся», «Оливер Твист», «Маленький оборвыш», «Гуттаперчивый мальчик», «Дети подземелья», «Хижина дяди Тома», «Отверженные, «Дон Кихот», истории Тома Сойера и Гека Фина, «Домби и сын», «Каштанка», «Белый пудель», «Животные-герои», «Детство» и «В людях», «Овод», серия повестей о детях разных стран и народов («Маленькие японцы», «Маленькие швейцарцы», «Маленькие эскимосы» и т. д, даже «Маленькие дикари», «Маленькие женщины» и «Маленькие мужчины», «Дети-герои»), весь Жюль Верн, Фенимор Купер, Майн Рид,, Брет-Гарт, всё детское, что можно было извлечь из детской классики, и какая-то совсем недавняя книжка о пионерах - «Искатели … (неразборчиво!)», которая стала такой же любимой, как. Например, «Овод». Потом появились Гайдар и Кассиль…
Читали мы все примерно одно и то же, часто - вместе, поэтому когда семиклассница Люся Залманзон с первого этажа читала «Онегина», мы, пятиклассница Алочка и третьеклассница - я, тоже запоминали не совсем понятные, но чем-то неодолимо притягивающие строки и даже страницы.
Любимой нашей общей игрой была игра в «хороший конец». Люди вокруг нас были добрыми, жизнь - прекрасной; всё в ней шло, и должно было идти только к лучшему. Наша страна была единственным местом на свете, где всё шло несомненно к лучшему и не могло пойти как-то иначе. А книги, которые мы любили больше всех остальных, часто кончались плохо: Умирал Гуинплен, погибал дядя Том, падал под пулями Овод, Герасим топил Муму, Падал с шеста гуттаперчевый мальчик. Это было ужасно, настолько ужасно, что наполняло тоской, мешало жить безмятежно, чувствуя себя счастливыми. Мысль о том, что нам есть дело до всего на земле, о том, что нас касается всякое зло на ней, что всякое зло - несправедливо, была усвоена нами органически, подсознательно. Состояние деятельного благополучия, дружбы, психологической совместимости с окружающими, уверенности в завтрашнем дне, справедливости, ощущение «правильности» происходящего в доме, во дворе, в школе, в стране - норма. Зло - отклонение от нормы, которое может быть устранено.
Мы играли в любимые книги и приводили их к такому концу, к какому должно приходить всё в мире - к счастью, похожему на нашу жизнь. Для этого мы либо сами (вместе с нашими куклами, кошками, собаками и плюшевыми медведями) становились героями этих книг, что было лучше, либо вырезывали их из бумаги и двигали по столу, что было хуже, бледнее по ощущениям. Впрочем, мы очень легко преодолевали условности и входили в роли. Конечно, все затруднения разрешались Революцией - не какой-нибудь, а именно нашей, советской, Октябрьской революцией: Дэю и Гуинплена привозили в нашу больницу и там их преображали и осчастливливали; дядю Тома спасали Красные Дьяволята, Дон-Кихота - Чапаев, гуттаперчивого мальчика - мы сами или наши отцы.
Хронологию мы опровергали, не ощущая ещё необратимости времени. Зато какое блаженное настроение охватывало нас после спасения Овода и его примирения с Монтанелли, который становился, наконец, атеистом и революционером!
Одним из самых тяжёлых потрясений детства была для меня немая кинолента «Овод» с Нато Вачнадзе в роли Джеммы. Мне было лет 9-10, когда я, уже хорошо знавшая и любившая книгу (читанную десятки раз после этого) увидела этот фильм. Кажется, не только я плакала в голос, кричала, когда убивали Овода. Но основой моего потрясения была даже не жалость (жалость я ощутила раньше, при чтении), во-первых, необратимость событий: когда увидела, как Артур умер, я поняла, что его нельзя уже выручить. Во-вторых, как ужасна и жестока ложная вера. Религия была для меня безоговорочно ложной верой. Монтанелли верил в то, чего нет и отдал этой вере себя и сына. Мне было страшно больно и гневно обидно: я отчётливо помню, что собиралась немедленно (как это теперь ни смешно) заняться антирелигиозной пропагандой, ходить в церковь (одна в городе действовала и мы ходили к её ограде - смотреть на верующих) и объяснять людям, что нельзя верить в то, чего нет: может выйти ужасное.
Я кричала что-то об этом ещё в кино, где мы были с Люсей. Кажется, после этого мы больше в «хороший конец» не играли, потому что мы все видели, как расстреляли Овода.
И всё-таки до 18-ти лет, перечитывая несколько раз эту книгу, я до последней страницы верила, что что-то изменится.
Это отношение к книге, как к жизни, и к жизни, как к книге, осталось для многих из нас законом: мне никогда не думалось, что книжная жизнь слишком хороша для того, чтобы быть реальной. Люди в книгах, даже самые лучшие, точнее - именно лучшие, никогда не казались мне особенными, существенно отличающимися от живых: они казались мне нормальными, обыкновенными, а их притеснители, враги, преследователи, злодеи - ненормальными или трудновоспитуемыми, как таинственные буржуи или коварные капиталисты, как свергнутый царь, побеждённые белые, в которых сосредоточилось для нас жизненное зло (кстати, в наших «хороших концах» злые герои очень часто перевоспитывались и переубеждались; иногда им даже делали для этого операции).
Наши родители не были профессионально причастны к искусству и литературе; они не были даже особыми эрудитами.

На этом этот отрывок воспоминаний обрывается.

И есть стихи посвящённые друзьям запорожского детства, написанные уже в Харькове.
Друзьям запорожского детства

Ветер летит с Днепра,
Плещет зелёными волнами.
Песня моя быстра,
Мчится, как птица вольная.
Силой сдержать нельзя
Звонкой, в тумане тающей…
Песню отдам друзьям,
В жизнь со мной вступающим.
Дружба глубже морей,
Радостней солнца летнего.
Другу расскажешь всё -
Тайное и заветное.
В самый тяжелый час
Дружба наполнит мужеством,
И горячей любовь,
Если с любимым сдружишься.
Если разлуки час
К нам прилетит, непрошенный,
Дружба не бросит нас,
Знаю, мои хорошие.
Знаю, мои друзья:
Дружбе не быть разорванной…
Песня быстра моя,
Мчится, как песня вольная.
Силой сдержать нельзя
Звонкой, в тумане тающей…
Песню отдам друзьям,
В жизнь со мной вступающим.

1935

5-й класс

Мама

Previous post Next post
Up