Из дневников Чайковского

May 08, 2015 23:04



29 июня 1886 г.
Когда читаешь автобиографии наших лучших людей или воспоминания о них, - беспрестанно натыкаешься на чувствование, впечатление, вообще художественную чуткость, не раз самим собою испытанную и вполне понятную. Но есть один, который непонятен, недосягаем и одинок в своем непостижимом величии. Это Л. Н. Толстой. Нередко (особенно выпивши) я внутренне злюсь на него, почти ненавижу. Зачем, думаю себе, человек этот, умеющий, как никто и никогда не умел до него, настраивать нашу душу на самый высокий и чудодейственно-благозвучный строй; писатель, коему даром досталась никому еще до него не дарованная свыше сила заставить нас, скудных умом, постигать самые непроходимые закоулки тайников нашего нравственного бытия, - зачем человек этот ударился в учительство, в манию проповедничества и просветления наших омраченных или ограниченных умов? Прежде, бывало, от изображения им самой, казалось бы, простой и будничной сцены получалось впечатление неизгладимое. Между строками читалась какая-то высшая любовь к человеку, высшая жалость к его беспомощности, конечности и ничтожности. Плачешь, бывало, сам не знаешь почему... Потому что на мгновение, чрез его посредничество, соприкоснулся с миром идеала, абсолютной благости и человечности... Теперь он комментирует тексты, заявляет исключительную монополию на понимание вопросов веры и этики (что ли); но от всего его теперешнего писательства веет холодом; ощущаешь страх и смутно чувствуешь, что и он человек... то есть существо, в сфере вопросов о нашем назначении, о смысле бытия, о Боге и религии, стольже безумно самонадеянное и вместе столь-же ничтожное, сколь и какое-нибудь эфемерное насекомое, являющееся в теплый июльский полдень и к вечеру уже кончившее свое существование.
Прежний Толстой был полубог, - теперешний - жрец. А ведь жрецы суть учители, по взятой на себя роли, а не в силу призвания. И все-таки не решусь положить осуждение на его новую деятельность. Кто его знает? Может быть, так и нужно, и я просто не способен понять и оценить как следует величайшего из всех художественных гениев, перешедшего от поприща романиста к проповедничеству.


1 июля 1886 г.
Когда я познакомился с Л. Н. Толстым, меня охватил страх и чувство неловкости перед ним. Мне казалось, что этот величайший сердцевед одним взглядом проникнет во все тайники души моей. Перед ним, казалось мне, уже нельзя с успехом скрывать всю дрянь, имеющуюся на дне души, и выставлять лишь казовую сторону. Если он добр (а таким он должен быть и есть, конечно), думал я, - то он деликатно, нежно, как врач, изучающий рану и знающий все наболевшие места, будет избегать задеваний и раздражения их, но тем самым и даст мне почувствовать, что для него ничего не скрыто; если он не особенно жалостлив, - он прямо ткнет пальцем в центр боли. И того и другого я ужасно боялся. Но ни того ни другого не было. Глубочайший сердцевед в писаниях, - оказался в своем обращении с людьми простой, цельной, искренней натурой, весьма мало обнаружившей того всеведения, коего я боялся. Он не избегал задеваний, но и не причинял намеренной боли. Видно было, что он совсем не видел во мне объекта для своих исследований, - а просто ему хотелось поболтать о музыке, которою в то время он интересовался. Между прочим, он любил отрицать Бетховена и прямо выражал сомнение в гениальности его. Это уж черта, совсем несвойственная великим людям; низводить до своего непонимания всеми признанного гения - свойство ограниченных людей.
Может быть, ни разу в жизни, однако ж, я не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как когда Л. Н. Толстой, слушая andante моего 1-го квартета и сидя рядом со мной, - залился слезами.

11 июля 1886.
Говорят, что злоупотреблять спиртными напитками вредно. Охотно согласен с этим. Но тем не менее я, т. е. больной, преисполненный неврозом, человек, - положительно не могу обойтись без яда алкоголя, против коего восстает г. Миклухо-Маклай. Человек, обладающий столь странной фамилией, весьма счастлив, что не знает прелестей водки и других алкоголических напитков. Но как несправедливо судить по себе - о других и запрещать другим то, чего сам не любишь. Ну вот я, например, каждый вечер бываю пьян и не могу без этого. Как же мне сделать, чтобы попасть в число колонистов Маклая, если бы я того добивался??? Да прав ли он? В первом периоде опьянения я чувствую полнейшее блаженство и понимаю в этом состоянии бесконечно больше того, что понимаю, обходясь без Миклухо-Маклахинского яда!!!! Не замечал также, чтобы и здоровье мое особенно от того страдало. А впрочем: quod licet J от, mm licet bovi (Что подобает Юпитеру, не подобает быку). Еще Бог знает, кто более прав: я или Маклай. Еще не такое ни с чем несравнимое бедствие: быть не принятым в число его колонистов!!!

12 июля [1886].
Прочел Смерть Ивана Ильича. Более, чем когда-либо, я убежден, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников, - есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа. И тут, в моем убеждении о бесконечно великом, почти божественном значении Толстого, патриотизм не играет никакой роли. (Далее следует сплошь зачеркнутая П. И. страница дневника).

20 сент[ября 1886].
Л. Толстой никогда ни про одного из вещателей истины (за исключением Христа) не говорит с любовью и восторгом или с презрением и ненавистью. Мы не знаем, каково он относится к Сократу, Шекспиру, Пушкину, Гоголю. Нам неизвестно, любит ли он Микел-Анджело и Рафаеля, Тургенева и Диккенса, Жорж Занда и Флобера. Может быть, близким его известны его симпатии и антипатии (в сфере философии и искусства), но печатно этот гениальный болтун не обмолвился ни одним словом, способным разъяснить его отношение к величинам, равным ему или близким по значению. Мне, напр[имер], он говорил, что Бетховен бездарен (в противоположность Моцарту), - но в печати ни по части музыки, ни по какой другой части он не высказывался. Я думаю, что, в сущности, этот человек способен склониться только перед Богом или перед народом, перед агломерацией лиц. Нет того человека, перед коим он бы склонился. Сютаев, в сущности, в глазах Толстого был не индивидуум, а сам народ и воплощение одной из сторон народной мудрости. А любопытно бы знать, что этот гигант любит и чего не любит в литературе?

20 сент[ября 1886].
Вероятно, после моей смерти будет небезынтересно знать, каковы были мои музыкальные пристрастия и предубеждения, тем более что я редко высказывался в устном разговоре.
Начну понемножку и буду, коснувшись живших в одно время со мной музыкантов, говорить, кстати, и о личностях.
Начну с Бетховена, которого принято безусловно восхвалять и повелевается поклоняться ему как Богу. Итак, каков для меня Бетховен?
Я преклоняюсь перед величием некоторых его произведений, - но я не люблю Бетховена. Мое отношение к нему напоминает мне то, что в детстве я испытывал насчет Бога Саваофа. Я питал (да и теперь чувства мои не изменились) к Нему чувство удивления, но вместе и страха. Он создал небо и землю, Он и меня создал, - и все-таки я хоть и пресмыкаюсь перед Ним, - но любви нет. Христос, напротив, возбуждает именно и исключительно чувство любви. Хотя Он был Бог, но в то же время и человек. Он страдал, как и мы. Мы жалеем Его, мы любим в Нем его идеальные человеческие стороны. И если Бетховен в моем сердце занимает место, аналогичное с Богом Саваофом, то Моцарта я люблю как Христа музыкального. Кстати, ведь он жил почти столько же, сколько и Христос. Я думаю, что нет ничего святотатственного в этом уподоблении. Моцарт был существо столь ангельски, детски-чистое; музыка его так полна недоступно божественной красоты, - что если кого можно назвать рядом с Христом, то это его.
Говоря о Бетховене, я наткнулся на Моцарта. По моему глубокому убеждению, Моцарт есть высшая, кульминационная точка, до которой красота досягала в сфере музыки. Никто не заставлял меня плакать, трепетать от восторга, от сознавания близости своей к чему-то, что мы называем идеал, как он.
Бетховен заставлял меня тоже трепетать. Но скорее от чего-то вроде страха и мучительной тоски.
Не умею рассуждать о музыке и в подробности не вхожу. Однако отмечу две подробности:
1) В Бетховене я люблю средний период, иногда первый, но, в сущности, ненавижу последний, особенно последние квартеты. Есть тут проблески, - не больше. Остальное - хаос, над которым носится, окруженный непроницаемым туманом, дух этого музыкального Саваофа.
2) В Моцарте я люблю все, ибо мы любим все в человеке, которого мы любим действительно. Больше всего - Дон-Жуана, ибо благодаря ему я узнал, что такое музыка. До тех пор (до 17-ти лет) я не знал ничего, кроме итальянской, симпатичной, впрочем, полумузыки. Конечно, любя все в Моцарте, я не стану утверждать, что каждая, самая незначащая вещь его, есть chef-d'oeuvre (шедевр). Нет! Я знаю, что любая из его сонат, напр[имер], не есть великое произведение, и все-таки каждую его сонату я люблю потому, что она его, потому, что этот Христос музыкальный запечатлел ее светлым своим прикосновением.
О предшественниках того и другого скажу, что Баха я охотно играю, ибо играть хорошую фугу занятно, но не признаю в нем (как это делают иные) великого гения. Гендель имеет для меня совсем четырехстепенное значение, и в нем даже занятности нет. Глюк, несмотря на относительную бедность творчества, симпатичен мне. Люблю кое-что в Гайдне. Но все эти четыре туза амальгамировались в Моцарте. Кто знает Моцарта, тот знает и то, что в этих четырех было хорошего, ибо, будучи величайшим и сильнейшим из всех музыкальных Творцов, он не побрезгал и их взять под свое крылышко и спасти от забвения. Это лучи, утонувшие в солнце - Моцарте.

21 сент[ября 18]87 г.
Как жизнь коротка! Как многое хочется сделать, обдумать, высказать! Откладываешь, воображая, что так много еще впереди, а смерть из-за угла уж и подстерегать начинает. Ровно год я не прикасался к этой тетради, и как многое переменилось! Как странно мне было читать, что 365 дней тому назад я еще боялся признаться, что, несмотря на всю горячность симпатических чувств, возбуждаемых Христом, я смел сомневаться в его Божественности. С тех пор моя религия обозначилась бесконечно яснее; я много думал о Боге, о жизни и смерти во все это время, и особенно в Ахене роковые вопросы: зачем, как, отчего? - нередко занимали и тревожно носились передо мной. Религию мою мне бы хотелось когда-нибудь подробно изложить, хотя бы для того, чтобы самому себе раз навсегда уяснить свои верования и ту границу, где они начинаются вслед за умозрением. Но жизнь с ее суетой проносится, и не знаю, успею ли я высказать тот символ веры, который выработался у меня в последнее Время. Выработался он очень отчетливо, но я все-таки не применяю еще его к своей молитвенной практике. Молюсь все по-старому, как учили молиться. А впрочем, Богу вряд ли нужно знать, как и отчего молятся. Молитва Богу не нужна. Но она нужна нам.

22 июня [18]88 г.
Мне кажется, что письма никогда не бывают вполне искренни. Сужу по крайней мере по себе. К кому бы и для чего бы я ни писал, я всегда забочусь о том, какое впечатление произведет письмо, и не только на корреспондента, а и на какого-нибудь случайного читателя. Следовательно, я рисуюсь. Иногда я стараюсь, чтобы тон письма был простой и искренний, т. е. чтобы так казалось. Но кроме писем, написанных в минуты аффекта, никогда в письме я не бываю сам собой. Зато этот последний род писем бывает всегда источником раскаяния и сожаления, иногда даже очень мучительных. Когда я читаю письма знаменитых людей, печатаемые после их смерти, меня всегда коробит неопределенное ощущение фальши и лживости.

27-го июня [1888].
Продолжаю начатое раньше изложение моих музыкальных симпатий и антипатий. Каковы чувства, возбуждаемые во мне русскими композиторами?
Глинка. Небывалое, изумительное явление в сфере искусства. Дилетант, поигрывавший то на скрипке, то на фортепьяно; сочинявший совершенно бесцветные кадрили, фантазии на модные итальянские темы, испытывавший себя и в серьезных формах (квартет, секстет), и в романсах, но, кроме банальностей во вкусе тридцатых годов, ничего не написавший, вдруг на 34-м году жизни ставит оперу, по гениальности, размаху, новизне и безупречности техники стоящую наряду с самым великим и глубоким, что только есть в искусстве? Удивление еще усугубляется, когда вспомнишь, что автор этой оперы есть в то же время автор мемуаров, написанных 20-тью годами позже. Автор мемуаров производит впечатление человека доброго и милого, но пустого, ничтожного, заурядного. Меня просто до кошмара тревожит иногда вопрос, как могла совместиться такая колоссальная художественная сила с таким ничтожеством и каким образом, долго быв бесцветным дилетантом, Глинка вдруг одним шагом стал наряду (да! наряду!) с Моцартом, с Бетховеном и с кем угодно. Это можно без всякого преувеличения сказать про человека, создавшего Славься!?
Но пусть вопрос этот разрешат люди, более меня способные углубляться в тайны творческого духа, избирающего храмом столь хрупкий и, по-видимому, несоответствующий сосуд. Я же скажу только, что, наверное, никто более меня не ценит и не любит музыку Глинки. Я не безусловный Русланист и даже скорее склонен предпочитать в общем Ж[изнь] за Ц[аря], хотя музыкальных ценностей в Руслане, пожалуй, и в самом деле больше. Но стихийная сила в первой опере дает себя сильнее чувствовать, а Славься! есть нечто подавляющее, исполинское. И ведь образца не было никакого, антецедентов нет ни у Моцарта, ни у Глюка, ни у кого из мастеров. Поразительно, удивительно! Не меньшее проявление необычайной гениальности есть Камаринская. Так, между прочим, нисколько не собиравшись создать нечто превышающее по задаче простую, шутливую безделку, - этот человек дает нам небольшое произведение, в коем каждый такт есть продукт сильнейшей творческой (из ничего) силы. Почти пятьдесят лет с тех пор прошло; русских симфонических сочинений написано много, можно сказать, что имеется настоящая русская симфоническая школа. И что же? Вся она в Камаринской, подобно тому как весь дуб в желуде! И долго из этого богатого источника будут черпать русские авторы, ибо нужно много времени и много сил, чтобы исчерпать все его богатство.
Да! Глинка - настоящий творческий гений.

23 июля [1888].
Даргомыжский? Да! Конечно, это был талант! Но никогда тип дилетанта в музыке не высказывался так резко, как в нем. И Глинка был дилетант, но колоссальная гениальность его служит щитом его дилетантизму; да не будь его фатальных мемуаров, нам бы и дела не было до его дилетантизма. Другое дело Даргомыжский; у него дилетантизм в самом творчестве и в формах его. Быв талантом средней руки, притом не вооруженным техникой, вообразить себя новатором - это чистейший дилетантизм. Даргомыжский под конец жизни писал Каменного Гостя, вполне веруя, что он ломает старые устои и на развалинах оных строит нечто новое, колоссальное. Печальное заблуждение! Я видал его в эту последнюю пору его жизни, и, ввиду страданий его (у него была болезнь сердца), конечно, не до споров было. Но более антипатичного и ложного, как эта неудачная попытка внести правду в такую сферу искусства, где все основано на лжи и где правды в будничном смысле слова вовсе и не требуется, - я ничего не знаю. Мастерства (хотя бы и десятой доли того, что было у Глинки) у Д. вовсе не было. Но некоторая пикантность и оригинальность у него была. Особенно удавались ему гармонические курьезы. Но не в курьезах суть художественной красоты, как многие у нас думают. Следовало бы рассказать кое-что рисующее личность Д. (я его довольно часто видал в Москве во время его успехов), да лучше не буду вспоминать. Он был очень резок и несправедлив в своих суждениях (напр[имер], когда он ругал братьев Рубинштейнов), а о себе охотно говорил в хвалебном тоне. Во время предсмертной болезни он сделался гораздо благодушнее, даже значительную сердечность к младшим собратьям проявил. Буду помнить только это. Ко мне (по поводу оперы Воевода) он неожиданно отнесся с участием. Он, наверное, не верил сплетне, что будто я шикал (!!!) в Москве на первом представлении его Эсмеральды.


дневники, Глинка, Бетховен, Моцарт, Даргомыжский, Чайковский П.И., Толстой Лев

Previous post Next post
Up