«Запретный дневник» Ольги Берггольц. Страшный документ, опубликованный лишь в 2010-м.
«Блокадная мадонна», как называли ее в те годы, или «Муза Ленинграда», на которую, по воспоминаниям Даниила Гранина, «молились, как на святую»… Все 900 блокадных дней город говорил ее голосом. Берггольц казалась всем живым символом мужества…
А она была слабой, хрупкой женщиной, потерявшей на допросах в НКВД двоих детей и после уже никогда не ставшая матерью. Мечтавшая о любви даже в самое тяжелое блокадное время. И записывающая в свой тайный дневник слова, за которые можно было расстрелять без следствия...
***
А может это действительно свинство, что в такие страшные, трагические дни, вероятно, накануне взятия Ленинграда, думаю о красивом мужике и интрижке с ним? Но ради чего же мы тогда обороняемся? Ради жизни же, а я - живу.
Сегодня сообщили об оставлении войсками Киева… А население? А я? (Я решила записывать все очень безжалостно.) Итак, немцы заняли Киев. Сейчас они там организуют какое-нибудь вонючее правительство. Боже мой, Боже мой! Я не знаю, чего во мне больше - ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, - к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев - наша сталь, наш уголь, наши люди, люди, люди!.. А может быть, именно люди-то и подвели? Может быть, люди только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, черт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, везде шумиловы[88], везде махановы, кадры помета 37-38 годов, но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться.
И сегодня, когда брела, нагнала меня тоже баба, но старорахинская, Евгения Фед. Савельева. И тоже плакала, и тоже рассказывала всю свою жизнь и про жизнь в колхозе. Муж убит в эту войну, на Ладоге. - Наши мужики старорахинские какие-то несчастные. Всех скопом взяли да в одно место и отправили, под Ленинград, там они под Лугой, говорят, скопом и полегли… Жить тяжело, «питание очень плохое», «все женщины стали увечные, все маточные больные, рожать не могут, скидывают; одного-двух родит, уж матка выпадает. Так ведь потому, что работа вся на женщине, разве можно это?» Сама - калека, вывихнула руку, ездив на бычке, потом «залечили». Под гипсом завелись черви и клопы. - Нет, мы теперь, может, и выберемся, с госсудой разочлись… Да ведь что, главное, обидно? Зачем начальство (чинарство) так кричит на людей? Ведь разве мы не до крови, пота убиваемся? Что ж оно кричит-то на нас. И заплакала… Громко-громко, как дети на экзаменах, выкладывала она мне это среди неоглядных, дивно прекрасных древнерусских просторов; после нее я вот взобралась на пригорок и сижу… …Так нагоняли меня на дорогах бабы, плакали и рассказывали о своей судьбе, а Русь вокруг зеленела и голубела, и кукушка далеко-далеко в темном лесу отсчитывала годы… Уходящие, невозвратимые годы, их и мои.
Так или иначе - очень мало осталось жизни. Надо торопиться жить. Надо успеть хоть что-нибудь записать из того, как мы жили. Надо успеть полюбоваться собой, нарядиться, вкусить от природы, искусства и людей…
Надо поцвести, покрасоваться хотя бы последние пять-семь лет, ведь потом старость, морщины, никто и не взглянет, и на хер нужны мне будут и платья, и польты…
Итак, весной сорок второго года мы бурно, с восторгом переживала возвращение к обычной жизни, - и знаете, когда впервые после зимы заплакали ленинградцы, действительно переставшие плакать, не из мужества, а из того, что просто не было тех эмоций, которые соответствовали бы тому, что было зимой? Они заплакали на первом после декабря сорок первого года симфоническом концерте - это было пятого апреля сорок второго года, заплакали, потрясенные тем, что вот на сцене сидят люди - не в ватниках, а в пиджаках, и что не просто люди, а артисты, и они... играют на скрипках! Все, как когда-то ТОГДА, "как у людей", мы живы, мы даже вот музыку слушаем, которую специально доя нас играют специально занятые этим люди. Что играли - было не важно, важно было само, что ли, явление...
...покупали за хлеб, от 200 до 300 грамм за книгу. Выше этой цены для меня нет и не будет
Понимаешь, говорили, что ленинградцы - герои, восхищались их мужеством и т.д., а в чем оно - не знали. Не знали, что мы голодаем, что люди умирают от голода, что нет транспорта, нет огня и воды. Ничего не слышали о такой болезни, как дистрофия. Меня спрашивали: а это опасно для жизни?
Вот я и в Москве, на Сивцевом Вражке. О, поскорее обратно в Ленинград. Моего Коли все равно нигде нет. Его нет. Он умер. Его никак, никак не вернуть. И жизни все равно нет. Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме. Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме, - неудержимо, с тупым, посторонним удивлением.
На радио не успела я раскрыть рта, как мне сказали: "Можно обо всем, но никаких упоминаний о голоде. Ни-ни. О мужестве, о героизме ленинградском - это то, что нам просто необходимо, как и все о Ленинграде. Но о голоде ни слова."
Неужели и ты, потомок, будешь так несчастен, что будешь считать, будто бы для человека есть что-то важнее любви, игры чувств, желаний друг друга? Я уже поняла, что это - самое правильное, единственно нужное, единственно осмысленное для людей.
На фото: О.Берггольц, 1945. РГАЛИ