«КАК МУЗЫКА ИЛИ ЧУМА
ТОРЖЕСТВЕННО-БЕЗЧЕЛОВЕЧНЫЙ…»
(Георгий Иванов)
«Требуется длинный ряд антиморальный... требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась помириться с мiром».
Александр БЛОК.
Дневник 4 марта 1918 г.
«…Мы все может так прыгнуть, что мало не покажется».
«…Мы как мученики попадем в рай, а они просто сдохнут».
Из выступлений Президента Путина в минувшем году.
«…Гоголевское пророчество о Пушкине как “русском человеке в его развитии”, “через двести лет” пало на наше время - время кризиса, смятения и необходимости ответственного выбора […]; оно требует от “русского человека” взглянуть на себя - “через двести лет”, то есть сегодня, - глазами Пушкина.
Попытавшись сделать это, мы обязательно столкнемся с самым, может быть, пророчественным из сравнительно немногих сверхсюжетов Пушкина, который я назову сюжетом исполнения желаний. […]
В пушкинском финале [“Бориса Годунова”] есть “цель”, относящаяся к русскому “человеку и народу”. В нем, может быть, своего рода указание: взглянуть на себя, увидеть, что желания исполняются всегда - по заслугам и по вере; увидеть, ужаснуться и тем обрести надежду на развитие. […]
Из пушкинских реминисценций чаще других мелькает на печатных страницах и в эфире словосочетание пир во время чумы. Уже одно это побуждает внимательнее вглядеться в пушкинскую трагедию. […]
То же, что происходит на сцене, состоит в поведении действующих лиц, совершивших совместное и согласное духовное отступничество. […]
Гимн Чуме - это и “великое славословие”, и проповедь, и “тайная вечеря”, и, наконец, незримо реющий намек на Причастие (превращающий, в частности, “бокалы” в “чашу” с “благодатным ядом”.
Вряд ли все это внятно участникам пира - их устраивает и им льстит главное: в качестве обоснования их занятия предлагается нечто возвышенное. До всего остального им дела нет. Культура выполняет здесь, во внешнем облике водительства, противоположную этому облику роль рупора толпы, ее неодухотворенных стихий. Этим стихиям средствами культуры сообщается подменный, ложный облик высокой одухотворенности - сообщается с тем большей убедительностью, что ложь и подмена, как это всегда и бывает, используют, так сказать, структуру правды, воспроизводя, однако, эту структуру из подменного материала. Правда духа, долженствующего управлять природными стихиями человека и толпы, подменяется другою “правдой” - натуральной, “дикой” правдой самих этих стихий и страстей, одичавших без своего падшего властелина […], ищущих, как водится, облагороженности облика - и находящих ее в экстазе “мятежного” романтизма и дионисическом эстетизме.
В результате гимн Чуме с магической силой захватывает нас - не только эстетически, но и до душевных глубин. Мы открываем и опознаем в себе соучастников кощунственного пира, в душе подымается ответное вдохновение, какие-то “пузыри земли”, ложь незрима в сиянии ослепительной и высокой правды, нас сладостно влечет и притягивает то, что Вальсингам назовет “сознаньем беззаконья”, захватывает прелесть горделивой исповеди без покаяния, признание в падении, но в падении вверх, в надзаконную высоту, где позволено, красиво и хорошо всё. Из таких темных вдохновений и складывается чудовище толпы, то духовное поле, в котором “отец лжи” может орудовать как у себя дома, придавая подмене ценностей и насмешке над верой […]
* * *
Этот ореол, или нимб, притом в его “канонической” расцветке, и был описан позже в стихах, чрезвычайно сходных по теме и пафосу с гимном Чуме:
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой,
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой...
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
[…] Но интересует меня сейчас другое: факт безоговорочного, добровольного и многолетнего подчинения нашего культурного сознания этому стихотворению и представленному в нем открыто сатанинскому образу. Факт этот, как и само стихотворение, ярко свидетельствует о катастрофе, созревавшей в русском сознании на протяжении более двух веков и совершившейся в начале нашего столетия.
Одной из парадоксальных составляющих этого бедствия было то, что люди культуры отучались и отучали своих собратьев слышать в словах их прямой, нефигуральный смысл, - двадцать лет назад об этом написал Н. Коржавин в статье “Игра с дьяволом”:
http://tverdy-znak.livejournal.com/18301.htmlЗа словами “поругание счастия”, “проклятье заветов”, “попиранье... святынь” и пр. молчаливо предполагалось не собственное содержание, а как бы некое другое, на самом-то деле чрезвычайно привлекательное (“муки творчества”) - но только выраженное сильными, пронзительными, трагическими средствами; всё это называлось “художественный образ” и освобождало от моральной ответственности (в таком вот “метафорическом” духе понимался и гимн Чуме).
Парадоксальным же явлением “непрямое” понимание слова было потому, что в нем “влекущая сила” сатанического обаяния встречалась с исконно русским почитанием слова, доверием к его смыслу, боязнью произнести или даже понять кощунственное слово всерьез.
Примирение этих двух различных начал происходило в эстетизме. Не случайно в советскую эпоху именно эстетизм - как правило, самый отвлеченный, беспомощный и вульгарный - призван был компенсировать и украшать ложь и грубый социологизм многих литературных и литературоведческих сочинений.
Однако именно в начало века, в пору расцвета “тонкого” эстетизма, уходит корнями та нынешняя неудержимая девальвация слова, то сознательно пропагандируемое - под лозунгом “всё гораздо сложнее” - презрение к слову, к его прямому смыслу (когда, скажем, талантливый молодой критик высоколобо посмеивается в “Литературной газете” над теми, кто “на полном серьезе” возмущен порнографией на печатных страницах) - весь тот словесный блуд, выкормыш лживой эпохи, свидетелями которого мы сегодня являемся.[…]
Если блоковское “Благовещение” - это “Гавриилиада”, написанная всерьез, то “Двенадцать” - гимн Чуме, пропетый на самом деле: не в драме, а в жизни.
В обоих гимнах - Чуме и “музыке Революции” - поражают безукоризненное совершенство, огненный дионисийский темперамент, мятежность (в гимне Чуме романтическая, в поэме - фольклорная, разгульно-разинская по размаху, фабрично-кабацкая по происхождению), наконец, неотразимая власть “гибельного восторга” над нашими чувствами, мгновенно плененными этой духовной агрессией.
И там и там - воспевание антиценностей и антисвятынь (у Вальсингама - стихии чумы, смерти, у Блока - стихии социальной, хаоса, буйства, в сущности - уголовщины), вплоть до называния черного белым: смерти - бесзсмертием (Вальсингам), “черной злобы” - “святой злобой” (Блок).
Вслед за Вальсингамом, у Блока - мотивы черной литургии, черной вечери (“Черный вечер. Белый снег”, двенадцать “антиапостолов”). […]
…Не прав будет читатель, если упрекнет меня в некорректности анализа на том основании, что, назвав “Двенадцать” гимном Чуме, я затем сопоставляю поэму не только с гимном Чуме, но с текстом трагедии в целом. А как же иначе?
Для начала напомню, что всю трагедию Пушкина советский человек понимал как большой гимн Чуме; гимн воспринимался как выражение “последней истины” трагедии - истины чуть ли не в ранге “другой” Нагорной проповеди: блаженны гибнущие (“И как один умрем”); целое трагедии подменялось ее частью.
Но именно такой тип сознания, такую мiровоззренческую установку, такой способ мышления как раз и явила поэма Блока, ибо “Двенадцать” - это такой гимн Чуме, который, так сказать, разросся на всю драму жизни, который считает себя окончательной истиной по отношению к окружающей его жизненной трагедии - к России, терзаемой чумой революции, - и потому стремится исчерпать собой всю эту духовную трагедию, поглотить весь ее смысл своим смыслом, узурпировать ее правду, выдать себя за нее».
Валентин НЕПОМНЯЩИЙ «Поэт и толпа» (1993).
https://sergey-v-fomin.livejournal.com/318393.html