По Семиреченскому тракту в 1920 году (Д.А.Фурманов). 3/5

Jul 26, 2023 09:36

Д. А. Фурманов. Мятеж. - М.; Л.: Государственное издательство, 1925.

Начало известного романа Фурманова - по первому изданию (1925). В некоторых поздних изданиях текст настолько прилизан редактором, что туземцы превратились в националов, сарты в узбеков, а тов. Полеес - в Палина.

Часть 1. Часть 2. Часть 3. Часть 4. Часть 5.



Город Пишпек. Здание Исполкома. 1924. (diesel.elcat.kg)

Следующую ночь переночевали в Луговом, у кривого почтаря. Жена этого почтаря - взбалмошная, франтоватая бабенка - все допытывалась, нет ли у нас пудры, краски, крему, духов, губной помады, румян, белил… И когда узнала, что мы едем по совершенно иному делу, была несколько огорчена. Бабенка сама командует на станции за своего кривого витязя, а он предпочитает, видимо, гнать самогон и сбывать его наискорейшим образом. Такие сведения дал нам про него другой почтарь, со станции Подгорной: лихой старик, смахивающий на царского пристава, ротмистр и шведский подданный, по фамилии фон Шень. Старик впал в детство, бредит героическими походами, в которых никогда не участвовал, но на которые считает себя, безусловно, способным и готовым ежеминутно: ротмистр невероятно врет, как старая дева - играет глазами и молодится, но зябнет на солнце и дрожит, как котенок: стар.

Третий почтарь - на станции Акер-Тюбэ - опять-таки глубокий старик, бывший крупный торгаш и, несомненно, бессовестный эксплоататор. Теперь он представляет собою дряхлую, жалкую руину, которая готова рухнуть от малейшего прикосновения. Старик сух, строг и сердит. Говорить не любит: полная противоположность «героическому» холостяку фон Шень.

Одним словом, почтари - публика очень своеобразная, разнообразная и оригинальная. По части Советской власти у них самым левым взглядом был примерно такой:

«А черт с ними - пущай там становят кому что вздумается: нам-то што?»

Так мыслили наиболее радикальные из них, остальные размышляли более просто и довольно прозрачно, - нашего брата, «советчика», ненавидели. Так и говорили. Так и давали понять - совсем недвусмысленно. Выходило это у них, конечно, среди обывательской болтовни; было ясно, что дальше слов они никуда не уйдут, - ну, и черт с ними, пока пущай себе сидят - всему свое время.

Наконец, приехали мы и туда, где составляют «настоящие» протоколы:

в Мерке.

* * *

Начальник милиции дал нам джигита, а джигит привел на квартиру богатого сарта. Было ли тут у них раньше условлено, очередь ли пришла, или просто наугад его выбрал джигит - этого не знаем. Но прием был замечательный: ввели нас торжественно и чинно в большую, светлую, пустую комнату. Ни стола, ни стула. С непривычки мы сразу почувствовали себя неловко. Потом эти драгоценные ковры, которыми устлан весь пол: так жаль их топтать сиволапыми грязными сапогами. Не выдержали мы - разулись. В глубокой выемке стены поставлен сундук, окованный в жестяные полосы, - на этом сундуке, почти до самого потолка наложены подушки и многоцветные дорогие одеяла. Ковром накрыт сандал [Сандалом называется выложенный посреди комнаты четыреугольник, где постоянно тлеют угли.]. В сандале тлеют угли. И как только раскрыли перед нами предупредительно двери, сейчас же сами все куда-то убежали, а через пять минут втащили омытые стулья и стол - все это очистили, насухо вытерли, накрыли прекрасной цветной скатертью. Обстановка начинала веселить. Живо согрели самовар, и хозяин собственноручно наливал и разносил нам пиалы [Пиала - кружка, вроде небольшой миски, из которой пьют чай.]. С нами все время был один товарищ от парткома с какою-то невероятно замысловатой фамилией.

Тем временем местные коммунисты собрались на общее партийное собрание. Здесь стояли почти все те же вопросы, что и в Аулие-Ата. Только уж не потребовалось нам заслушивать их столь подробно, - многое было знакомо, понятно, ясно без слов.

Вопрос о взаимоотношениях туземцев и крестьянства стоял и здесь в центре всеобщего внимания. Было ясно, что этот загадочный процесс, это таинственное, чуть уловимое движение является повсеместным - то более, то менее опасным, то вялым, то настойчиво жгучим. Говорили здесь на собрании, что особенно неспокойно держит себя по селам крестьянство, что молва идет от него, а киргизы лишь ее воспринимают и насторожились чутко, ожидая новую, бесшабашную расправу. Вопрос стоял именно так, иначе стоять он и не мог, - но в этом убедились мы лишь позже, когда узнали всю правду о ликвидации Семиреченского фронта и о настроениях освободившейся Красной армии. Мы пробеседовали здесь часа три. Какой-то седенький старичок с благочестивым видом записывал все, что говорилось, то и дело перебивая вопросом:

- Что вы изволили сказать?

Старикашка был, видимо, глух. Я ему сначала сердобольно отвечал, но потом перестал - и что он там записывал, уж, право, не знаю: вряд ли что и слышал путем.

Когда мы снова очутились в своем сказочном жилище, немедленно же притащили целую гору некоего жарко дышавшего кушанья. Это был пилав. Мы наелись, признаться, до невменяемости. Потом стащили с окованного сундука эти самые чудесные одеяла и стали стлать их на полу; уложили нас, укутали, потушили свечу. В окна мягкой и широкой волною вливался лунный свет. В комнате, увешанной и устланной коврами, было таинственно и до странности тихо. Мы затаили дыханье, не двигались, словно по уговору, и думали, верно, все об этой сказочной обстановке, об этой фантастической восточной таинственности. Уснули. Ночью, приподняв голову, я видел, как один из хозяев сидел, скрючившись, возле сандала и что-то пришептывал. Так сладко и мягко мы не спали давно, а пожалуй, и никогда не спали. Поутру нас окружили те же заботы, что и вчера, и не было никакой возможности от них отказаться: отказавшись - обидишь хозяина. А это совсем не входило в наши расчеты. Скоро тронулись дальше, на Чалдовар.

* * *

В нем не задержались.

Путь-дорога лежит за Чалдоваром на Беловодск: это осиное гнездо белогвардейского мятежа в 1918 году. Тем более необходимо было здесь ознакомиться с настроением жителей, узнать - какими они живут интересами, чем недовольны, чего ждут, на что надеются. Уж через полчаса после того как мы приехали, народу привалило к совету человек 400; полегоньку нас осматривали, ощупывали, спрашивали: кто, дескать, такие, зачем их, мужиков, собрали, и нет ли новой «набелизации»?

- Да разве уж так часто вас мобилизуют? - удивился я.

- Не… не часто…

- А чего же вы всполошились?

- Да, ишь ты, сказывали, - военные быдто люди наехали и весь народ на площадь загнать велят…

- Не загнать, - поправляю бородатого собеседника, - это я просил собрать вас сюда, чтобы потолковать о разных делах…

- Толковать, што не толковать… - ответил он и сразу замолк. Потом, после долгой паузы, чесонув за ухом, волосач еще раз брякнул: - Толковать, што же… оно можно… Только быдто мужика прибижать хочут.

- Это как прибижать?

- А землю отымать, надыть, желают… Однем оттянуть, а другем отдать…

- По́лно, отец, - говорю ему успокоительно, - отнимать никто ничего и не собирается.

- А киргизне?

- Што?

- Ей, говорят, всё теперь пошло: и скотина у ней будет своя, и земля от нас под её отойдет.

- Да ты давно на своей-то пашешь земле? - спрашиваю его.

- Сызмальства, - проворчал волосач…

- Кто же у тебя, - никто и не возьмет… Это, знаешь, о какой ты слышал земле, будто ее киргизам станут возвращать? Это вот, что после 16-го года…

Я пояснил ему, в чем дело. Старался как можно проще, убедительней, наглядней растолковать, что полунищей киргизской бедноте, возвращающейся ныне из Китая, надо помочь всемерно: это долг государства, это долг каждого честного человека…

Нас окружила густая толпа любопытных: всем охота была послушать приезжего. Стояли - молчали. Участия в разговоре никто не принимал. Даже не кивали головами, не пускали, по-обычному, односложных, крепких выраженьиц. Но лишь только сказал я про необходимость помочь киргизам, как толпа загудела оживленно:

- Што не помочь! Кто против помощи… Каждому помочь надо… А чем помогать-то? А што мы дадим? А как он станет работать-то? Кто его научит, да кто ему соху-борону подарит, - где это купцы такие?

И пошли и пошли, - заговорили.

Был нащупан один из основных вопросов, о котором могли они говорить, не расходясь три дня и три ночи… Этот вопрос буквально всех интересовал и волновал. На наш разговор подходили все новые и новые кучки, толпа у лавчонки выросла настолько, что не было смысла вести дальше частную беседу, - полезней было начать собрание. Когда я об этом заявил - дружно согласились, и уже, залезая на ящик, вдогонку слышал я напутственные слова:

- Не больно красно только нам, штобы покрепче да попроще… Разную там «историю»-то не больно: ты о земле побольше.

Мы беседовали часа четыре.

От вопросов общеполитических, от оценки общего положения в Туркестане - мы перешли к Семиречью, к крестьянству, к земле. И толпа разгорелась. Выступали охотно сами, указывали, как трудно потеть над землей, какою ценой дается им хлеб.

- А после этого отнять, это што же за право такое? - выкрикивал с ящика желторотый сморщенный мужичок годов под 50. - Я ее, матушку, томлю-томлю своей работой, а тут на тебе…

- Правильно, верно… - кричали кругом.

Это мужичка подбодрило и воодушевило.

- Землю надо взять, вот што, - кричал он еще громче, - сама она не дается… Взять ее надо, да и взять-то умеючи.

Толпа замерла, слушала с восторженным вниманием.

- А ты думал - вот тебе тут и все? - повернулся он ко мне. - То-то… Нет, она тебя, матушка, дугой перегнет, а когда перегнет, тогда и накормит… Ефто самое знать надо всякому, а он што знает, пастух? Киргиз - пастух, он одну скотину и знает. Ну, и знай, чего ты ему землю еще пихаешь? Может, ему и не надобна эта земля… Наделил… Ты его скотиной дели, коли богат больно, а земля тут несподручна…

Под взрыв одобрительных криков мужичок спрыгнул с ящика. На его место моментально нашелся новый оратор - какой-то беззубый, с длинным бледным лицом, пожилой крестьянин.

- Неправду он, што ли, говорил? - начал он вопросом. - Одну что ни есть правду. А потому, что это все и есть правильно. Коли так оно было - так ему и быть: паси он свою скотину, а мы землю управим. Не умеешь, так нечего и брать ее… Порча одна от этого неуменья происходит…

Таких ораторов, повторявших почти буквально слова друг друга, проскочило человек шесть-семь. Только уж под конец выступил молодой худощавый мужичок в шинели, видимо, из красноармейцев.

- Не то вы говорите, мужики, - осадил он ораторов, - не умеет, не умеет… Эка мудрость - землю пахать… Научится, небось. Дело не о том, а вот о пасху скоро лбом ударимся, пахать надо яровые, а тут переделять по самую осень… Вот оно - што страшно… вот где и нам, да и киргизу с нами могила будет, - где хлеба возьмем? Мы тут переделяем, а земля останется пустая… Надо просить, штобы пока на передел нас не понуждали - поздно эту весну. По осени давайте, там можно, да и то время с чу́тью подобрать надо… А сейчас постановить, штобы просить про это самое.

Умная речь его произвела на всех словно отрезвляющее впечатление, не было больше взбалмошных утверждений и предложений - били только в корень вопроса: как бы не оставить землю незапаханной.

Забегая вперед, скажу, что этот вопрос подробно обсуждали мы потом в кругу ответственных работников в Пишпеке и Верном и постановили просить центр - Совет Комиссаров и Турцик - приостановить, в интересах общего дела, самый передел до осени. Там поняли, согласились с нашим мнением, прислали телеграмму, что передел временно следует оставить. Этою мерой была спасена область от большого недосева, грозившего ей в случае столь несвоевременной и опоздавшей возни с переделом, тогда как на носу была забота о яровом.

Когда мы из Беловодска приехали в Пишпек и разговорились с товарищами, они, оказывается, уж знали половину из того, что мы обсуждали с беловодскими крестьянами. Я, признаться, удивился этому быстрому способу сообщения.

- Каким же образом: по проводу, что ли? - спрашиваю пишпекских товарищей.

- То проводом, а то и нет, - отвечали они. - У нас тут проще делается: вскочил на коня - и айда. На ближнем селе али кишлаке передал, в чем дело, - оттуда другие поскачут дальше… От одной точки до другой… Бывает, что вся область узнает о каком-нибудь особо животрепещущем деле, словно по телефону… Это тут «узун-кулак» зовется… В такой глуши, по горам - иначе нельзя…

Надо сказать, что в Пишпеке - на ряде заседаний партийного комитета, Ревкома и ответственных работников - мало что узнали мы характерно нового. Все это уж было знакомо и по совещаниям в Аулие-Ата, Мерке, по массе разговоров в пути, бесед и открытых собраний: волновались земельным переделом, волновались слухами о готовящейся новой резне мусульман с крестьянством, жаловались на недостаток партийных работников, на полукулацкий состав гарнизона и т. д.

Между прочим, здесь впервые с разительною ясностью встал перед нами вопрос о недостаточном взаимопонимании и доверии меж собой даже коммунистов - русских и киргиз. Киргизы-коммунисты, объединенные в мусульманское бюро (мусбюро), то и дело стремились обсуждать вопросы только в своем кружке, как бы чего-то опасаясь. Когда я спросил председателя мусбюро:

- Ну, как у вас, товарищ, дела идут с пополнением - много новых членов?

- Очень много, - ответил он с удовлетворением. - Бывает, что целыми кишлаками вступают…

- Все до одного? - удивился я.

- Все, - не понял он моего удивления.

- Да ведь там же и баи есть - они как?

- Все, одним словом, целыми кишлаками, - повторил он еще раз и заговорил о чем-то другом. Мне потом объяснили, что по кишлакам укреплялось убеждение, будто «наша власть пришла, киргизская… а русских - вон отсюда…» И наименее понимающая часть из самих кишлачных агитаторов отнюдь не опровергала этого убеждения, а, наоборот, укрепляла его. Потому и кишлаками записывались в партию: чтобы повсюду национальным количеством вытеснить русских. Это было дико, нелепо, но это было так.

Пробравшись ко власти, какой-нибудь бай, конечно, драл со всех по десять шкур, а все-таки на посту своем держался, пока не дощупывались сверху, что́ это была за птица. При последующих чистках вся эта публика была вычищена, выброшена из партии, и лучшая часть мусульманских коммунистов бережно стала охранять свои ряды. Но в половине двадцатого года ряды мусульманских коммунистов засорены были до чрезвычайности.

Помнится, что вопрос об отсрочке передела до осени мы решили в Пишпеке на ночном заседании. Были согласны тут все до единого. А после заседания, видимо, уж на заре, - состоялось особое «фракционное» совещание мусульман-коммунистов: во всяком случае, наутро они долго не соглашались подписать постановление, за которое ночью голосовали так определенно и единодушно. Даже они, эти сравнительно ответственные работники, были в то время еще полны недоверия к коммунистам немусульманам: вековой гнет, которым царская Россия давила туземцев в Туркестане, давил он, конечно, и этих недавних коммунистов, и в них он оставил глубокие следы, которые живы, волей-неволей, которые не пропадают в недели и месяцы. Только этим, конечно, и можно объяснить, что даже молодые коммунисты из мусульман очень сторожко и недоверчиво держались по отношению к немусульманам, кто бы они ни были.

Совместная работа разбивала эти опасения, но весь процесс перемены отношений был, несомненно, очень длительным, упорным и тяжелым - не закончился, конечно, он и посейчас.

* * *

Мы в Пишпеке задержались до следующего дня и перед самым отъездом, в обширном цирке, провели многолюдное собрание рабочих и красноармейцев. Оно прошло чрезвычайно оживленно: вопросов задавали уйму и устно, и записками; было видно, что интересуют собравшихся не только события и дела своего района или города, - особенно много спрашивали о Москве, о Кремле, о Совнаркоме, об Ильиче, о красных фронтах. И можно было заметить, что факты, о которых рабочие где-нибудь в Самаре - Уфе и думать забыли давно, эти факты являются здесь новинкой, ими интересуются, как свежими новостями. Далеко-далеко позади живут люди в этих городках, селах, кишлаках, вогнанных под самые Тяньшанские горы.

* * *

Где-то неподалеку от Пишпека был в те дни и Джиназаков, - председатель особой комиссии Турцика по помощи киргизам-беженцам. Мы с ним в этот раз не видались. Но все, что приходилось слышать, - изумляло.

- Теря-кул Джиназаков, - говорили нам, - происходит из богатейшего рода. Он один из виднейших манапов. У отца его и до сих пор немало скота. Теря-кул ведет переписку с манапами. Как личность - он весьма неприятен: бранчлив, завистлив, зол, скандален и склочлив. Шовинист до последней степени. За ним числятся разные «грешки», но от ответственности каким-то образом он ухитрился отвертеться. Теперь, оказывая помощь беженцам-киргизам, он дает понять, что здесь чуть ли не его личная добрая воля:

- Хочу - дам, хочу - нет.

Можно подумать, что, пожалуй, и добро он раздает свое, а не государственное: во, дескать, каковы мы, манапы, - помогаем бедноте!..

Мы слушали и поражались, не знали - верить этому или нет.

Итак, набитые всякими сведениями и вопросами, насыщенные новыми впечатлениями, - тронулись мы дальше. Теперь уж до самого Верного не будет крупных центров, вроде Пишпека и Аулие-Ата. Только села, аулы, белые мазанки-станции. И снова степь. И снова горы. Природа все строже, величественней и прекрасней. Близится Курдай. Мы эту ночь ночуем в Сюгатах.

* * *

Крошечная станция, кругом в горах, маленькая, белая мазанка, тихая, желанная, куда спускаются с гигантского Курдая или ночуют темную ночь, чтобы по заре забираться в поднебесье, - это Сюгаты. Рядом, близ тесовых ворот - киргизские юрты. За юртами - чистый, просторный двор. На удивленье чисто вокруг: и в белой мазанке, и около юрт, и во дворе, даже по стойлам; по всему пути - это единственное исключение. Про сюгатинского смотрителя нам говорили еще раньше, говорили, что это всем молодцам молодец и дело ведет образцово. Однако ж, и будучи предупрежденными, мы поразились и обрадовались, что вот, дескать, человек в одинаковых со всеми условиях живет, а посмотрите-ка, чистота какая, порядок какой во всем. Ну, одним словом, молодец, - настоящий рачительный хозяин! Глянули в лицо ему - спокойное, умное, серьезное. Встретил нас и просто, и радушно, не было ворчанья, не было и заботливой суеты, хлопанья, беганья, криков и брани… Это обстоятельство расположило к нему с первого шага, с первого слова. Когда готово было «чайное действо», мы даже и за стол уселись вместе. Иван Карпыч, - его звали, кажется, так, - позвал жену, покликал отца, оказавшегося довольно занятным стариком, и мы таким образом, за оживленным разговором, просидели до темной ночи. Иван Карпыч то и дело отлучался - сбегает куда-то во двор или на волю выскочит, промелькнет под окнами, пропадет две-три минуты. Потом молча усаживается за стол и продолжает разговор с того слова, на котором остановился, уходя из-за стола. Это он, верно, проверял, как обстоит дело с конями: отпряжены ли, поставлены ли на место, задан ли корм, - мало ли о чем есть подумать. И как только он подымался, старик-отец, предупредительно заглядывая ему в лицо, каждый раз начинал:

- Ты сиди, Ваня… Я сам, а?

- Нет…

И Иван Карпыч исчезал за дверью. Мы разговор вели самый случайный, самый, что называется, легкий. Бывают моменты, когда хочется вдруг потолковать о чем-нибудь настолько безобидном и легковесном, чтобы вовсе не напрягаться мыслью, чтобы только вспоминать и перебирать что-нибудь очень понятное, знакомое, не вызывающее никаких сомнений, разногласий, споров. Гостеприимная обстановка Ивана Карпыча настроила нас всех на этот безобидный лад, и мы наперебой торопились разузнать, какая тут водится дичь кругом, близко ли подпускают утки, рябчики… Много ли зайцев? Не попадаются ли по горам медведи или что-нибудь пострашнее? Как они, обыватели, чувствуют себя в этой мазанке глухими осенними ночами или в зимние бураны? И узнали, что дичи масса, что подпускает она вплотную, не пугается, до глупости доверчива. Узнали, что по горам попадаются медвежьи берлоги, и были случаи, когда киргизы напарывались на медведицу с ребятами.

- Тут одно спасенье - утекай под гору… У медведя передние лапы не годятся для того, чтобы книзу шибко бежать - кувырнуться может… Только этим и спасаются… А иной раз в берлогу, того гляди, ногой ступишь… Горный наш медведь - у-у, какой живодер!.. Это не то, што какой-нибудь Миша-косолапый в сосновом бору или в сладком малиннике… Этому лучше всего не встречаться - неровен час, все может быть…

Узнали мы здесь впервые про горных баранов с чудесными ветвистыми рогами, про быстроногих красавцев - горных козлов, которые так скачут по скалам, такие выкидывают отчаянные трюки, будто все это происходит на ровной, чистой долине. Охотников мало, даже вовсе нет. И оружия нет - пороху, дроби, - все перевелось. А дичь расплодилась обильно. Никого не боится, стала будто ручная. Пастухи-киргизы так изучили нравы этих горных жильцов, что баранов и быстроногих козлов бьют каменьями, подстерегают где-нибудь за скалой, когда те пробираются в горы знакомой излюбленной тропинкой или спускаются на водопой к горному ручью. Зайцев не трогают, - их такое обилие, что прыгают по всему пути за Курдаем, словно кузнечики. Слушали мы и не верили.

- А вы сами охотитесь? - задаю вопрос.

- Было, а теперь нет… все подчистую расстреляли…

«Ну, - думаю, - раз охотится человек хоть пяток минут - надо быть осторожнее, слушать-то слушать, а уши не развешивать: нальет. С охотника что и спрашивать».

Но впоследствии все оказалось правдой. Дичи в Семиречье неисчислимо: рябчиков мы едва не давили по пути - так близко подпускали, так долго не слетали с дороги; зайчата скакали то и дело; выходили на дорогу огромные, неуклюжие дрофы и мирно паслись, почти вовсе не пугаясь нашего появления, и тяжело, как бы нехотя, подымаясь, медленно-медленно улетали в горы. А в горах - дикие козлы: прелестные, золотокудрые, быстрые, чуткие; мы их потом встречали многократно.

- Так неужто вам тут не скучно жить, в такой смертной глуши, - спрашиваю я старика.

- В этакой благодати да скушно, - изумился, а может, и оскорбился он. - Нет, чего там скушно. Да и некогда скучать - дела немало круглый год: то по станции надо помнить, то со скотиной, али вот по своим делам заботу имеешь… Время теперь не такое, чтобы пошел, да и все тебе есть. Не-ет… Ты сначала подумай, потом догадайся, где да как все надо достать, а достанешь или нет - кто тебя знает. Может - и нет. Время знает, куда ему уходить, скучать нам нельзя…

- Так вы же тут одни. Ведь совсем, как бы в берлоге.

- Ну, нет, зачем, - вступился и Иван Карпыч, - берлогой наше место звать нельзя. Нас тут - гляди-ка сколько. А потом все время, что ни день, сюда-туда живой народ едет… И разные вести нам везут: они вот от Пржевальска али Джаркента проедут да нам не то что про себя, а все, что и в Китае-то делается, расскажут. Все расскажут… Потом, глядишь, с Ташкента справляется - этот опять говорит. И выходит, что все мы слышим да знаем, хоть и в горах живем… Только интерес надо иметь… то есть чтобы самому про все… А сам не будешь - известное дело, и в Москве берлогу свить можно…

После этих слов Ивана Карпыча мне стало как-то неловко за то, что мы так горячо взялись пытать его да и всех по части горной дичи. И в то же время припомнил я два-три вопроса, которыми Иван Карпыч, видимо, старался отвлечь меня с этой темы на другую. Теперь я поддался, затушил охотничьи свои инстинкты, и разговор наладился совсем по иному руслу. Я рассказал ему про жизнь в Москве, - это больше всего занимало Ивана Карпыча; потом, мало-помалу, перешел к фронтовой жизни и ознакомил его с тем, что слышно было о «крымской бутылке», какая там сгрудилась для нас опасность, как мы думаем с нею бороться, что за жизнь теперь в Крыму, какой свирепствует там террор и как ведут себя, что делают там наши товарищи, подпольщики-большевики.

Иван Карпыч слушал сосредоточенно - не поддакивая, не кивая головой, никак не проявлял своего сочувствия, восхищения или горечи - вообще не обнаруживал своих внутренних переживаний в связи с тем, что слышал теперь от меня. От стола мы уже давно перебрались с ним на крыльцо и сидели на ступеньках. Остальная публика разбрелась кто куда, нас оставили вдвоем. Спускалась в горы весенняя тихая ночь. Все темней высокое, чистое небо, все более расплывчаты и широки далекие остроконечные хребты, все ближе горные подножья - они идут, подступают вплотную, и в густом вечернем сумраке кажется, будто придвинулись они под самую белую мазанку. Какие-то шорохи, чуть уловимые звуки - и писк, и свист, и глухое гуденье - доносились с гор. Но этот горный сумеречный говор не нарушал величественной тишины, что остановилась над горами. Здесь, в сплошных массивах, среди гигантских скал в такую тихую ночь чувствуешь себя необыкновенно: переполняешься новым, неведомым доселе настроением, полон новыми неясными мыслями, весь глубоко взволнован и восхищен и полон радостных, торжественных чувств.

- Ну, Иван Карпыч, и красота же здесь, - не удержался я, сбиваясь снова с разговора.

- Неплохо, - промолвил он совершенно равнодушно. - А что этот самый Крым - не тово? - добавил он тем же спокойным тоном.

- Чего?

- А не опасно? Баню нам не дадут?

И мне показалось, что под усами у него скользнула улыбка.

- Не должно, - говорю ему твердо и уверенно. - Какая баня: вон Деникин до самого Орла дошел, а где он?

- Ну, а где он? - переспросил и Иван Карпыч.

- Да где, - кажется, теперь тоже в Крыму, а может, уж и в Лондон уехал. Когда его под Орлом-то стукнули - он по трем дорожкам покатился: одной на Одессу - там добили; другой - на Дон и на Кубань - там тоже в море спихнули; а третьей дорожкой он вот в Крым и пробрался… Теперь, надо быть, после разгрома в Новороссийске - он и оттуда войска-то перебросил в Крым… Ну, да это все уж не то, что под Орлом… Да, поляки еще шумят, эти тоже… Ну, пока что, и там горя мало…

Я рассказал Ивану Карпычу всю обстановку, что сложилась у нас к тем дням. Он слушал внимательно, и видно было, что все понимал и многое запоминал крепко, отчетливо…

ПРОДОЛЖЕНИЕ

См. также:
  П. И. Шрейдер. По Окраине: Путевые очерки
  А. М. Брискин. В стране семи рек: Очерки современного Семиречья

1918-1991, переселенцы/крестьяне, Беловодское/Сталинское, Сюгаты, история казахстана, Луговое/Луговой, природа/флора и фауна/охота, казахи, сарты, русские, жилище, война гражданская 1918-1921, .Туркестанская АССР 1918-1924, киргизы, Пишпек/Фрунзе/Бишкек, история кыргызстана (киргизии), Мерке, почтовая гоньба

Previous post Next post
Up