«На дне этого мира убеждения не имеют никакой силы, и люди входят в биологическую смерть, как деревья - и обратно: «Деревья на Севере умирают лежа, как люди» - потому что душа их уже атрофировалась, сжалась в трудноразличимый комочек. Планка жизни в прозе Шаламова иногда настолько занижена, что для определения того, жив еще человек или нет, требуется опыт не просто писателя, а врача (специальность Шаламова с 1946 по 1953 год - фельдшер).
Именно имманентность метода писателя, отказ от соблазна глобализации придают этой прозе своеобразный неуступчивый аристократизм. Медленное, болезненное вхождение в мир «Колымских рассказов» требует от читателя немалых усилий, на первый взгляд не давая ему взамен ничего, кроме ужасной вещи, которую Ролан Барт назвал «эйдосом фотографии: «это было в тот самый момент и в том самом месте». Литература с огромными усилиями овладевает здесь непродуктивной логикой смерти. Простое указание пальцем, настойчиво повторяемое «это было, я это видел, я через это прошел» действует сильнее любого разоблачения. Читатели, ищущие в литературе ответов на какие-то свои вопросы, отворачиваются от этой прозы, находят мир Шаламова невыносимо тяжелым, не понимая, зачем нужно тратить столько сил для того, чтобы упереться в нечто нечеловеческое, отказывающееся вступить в диалог, подыграть другой, более «удачной» жизни. Они поспешно объявляют этот опыт уникальным, единовременным и неповторимым, спасая себя от труда и опасностей погружения в него.
Если вчитаться внимательней, писатель все-таки дает ответ, хотя и весьма необычный. Его ответ - молчание перед ужасом происходящего, перед трагедией людей-деревьев. И это молчание лежит глубже всего того, что, давая ответ с излишней поспешностью, лишь перечеркивает сам вопрос. Не спеши, - как бы говорит своему читателю Шаламов, - сначала войди, окажись внутри, а потом уже отвечай, если сможешь. Войдя, читатель либо дезертирует, в панике возвращаясь к жизни, более наполненной человеческими смыслами (а такова - увы! - почти любая другая жизнь), либо, пройдя вместе с писателем его путь, бывает, так же, как и он, поражен молчанием. Тогда он понимает, почему именно этот тип письма вводит запрет на самообъяснение. Смерть каждого из людей-деревьев безмолвна; ключ к ее пониманию утрачен в точке, где смерть соприкасается с жизнью в обычном смысле этого слова. А эта точка в мире Шаламова всегда уже давным-давно пройдена, оставлена позади, ведь она находится не только за пределами лагеря, но и за пределами того мира, который сделал лагерь возможным. Честность Шаламова-прозаика в том, что он и не пытается до этой точки дотянуться, а напротив, не боится отдалиться от нее на максимальное расстояние. Способность так писать, конечно, нельзя автоматически почерпнуть в зековском прошлом - главное, потом научиться воспроизводить это прошлое, не брезгуя его непродуктивностью. Возможно, никогда еще нечеловеческое в опыте человека так настойчиво не покушалось на права литературы в качестве изящной словесности, как в «Колымских рассказах», «Воскрешении лиственницы», «Артисте лопаты» и «Очерках преступного мира».
Между тем на поверхности перед нами самая обычная реалистическая проза, часто с незамысловатой фабулой, повествованием в прошедшем времени, ассоциируемым со сказом, и героями, вылепленными несколькими аскетическими, выпуклыми штрихами. Но именно здесь, в этом незамысловатом мире, происходит непредставимое. Более того, нам так и не удается это себе представить; помешает не столько отсутствие лагерного опыта, сколько обычная воля к жизни, еще не сведенной к борьбе за физическое выживание. Но сумеет автор заставить нас проникнуться сознанием того, что «это было», - и с нас этого будет вполне достаточно.
«Колымские рассказы» открывает небольшая, всего в два абзаца, зарисовка «По снегу», которую можно считать литературным манифестом писателя. «Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом снегу». Думаю, это и о перенесении лагерного опыта на бумагу. Шаламов медленно двигался по литературной целине колымского быта, «отмечая свой путь неровным черными ямами». Из его первопроходства не следует, что другим будет легче идти или что в вечной мерзлоте вообще можно проложить постоянную дорогу. Но таким писатель себя ощущал, и на это трудно что-либо возразить. Чудом было уже то, что он выжил и, не ограничившись обвинением, проклятием или оправданием, стал превращать свой лагерный опыт в опыт литературный».
Из эссе Михаила Рыклина «Жить за пределами жизни», «Ex libris НГ», Независимая газета, 03.07.97
![](http://www.bigsauron.ru/valid7004_hd4f5d87de25f79badf5bdefe52b5016f.jpg)