Лариса Жаравина. «Солнце мертвых» Ивана Шмелева и «Колымские рассказы» Варлама Шаламова

Dec 28, 2021 15:44

Статья опубликована в сборнике "Поэзия русской жизни в творчестве И.С. Шмелева. Шмелевские чтения 2007 и 2009 гг. Материалы Международной научной конференции", Москва: ИМЛИ РАН, 2011. Электронная версия - в библиотеке ИМЛИ.

___________

«Солнце мертвых» И. Шмелева как преддверие «Колымских рассказов» В. Шаламова

Изучение русской литературы XX столетия - уникального в своей целостности феномена - предполагает наличие художественного метатекста, в создании которого участвовали как писатели-эмигранты, так и литераторы советской России. В основе такой целостности лежали нравственные и эстетические постулаты, уходящие корнями в животворящую стихию родной речи, классическую традицию, «общие огненные места» (А. Блок) отечественной истории. Практически над всеми тяготел дамоклов меч запрета, фантом железного занавеса, смертоносное табу.
Косвенный «диалог» метрополии и диаспоры, невольно вовлекший Ивана Шмелёва и Варлама Шаламова, позволяет утверждать, что крымская трагедия, о которой повествует «Солнце мёртвых» (1923), может быть осмыслена как преддверие шаламовских «Колымских рассказов» (1954-1973), это своего рода Колыма до Колымы.
«Тяжелая это для меня книга и жуткая <...> Это - раны рвать, умирать. Это - сон страшный», - писал Шмелёв И.А. Ильину1. Если Шаламов сравнивал себя с Плутоном, «поднявшимся из ада»2, то Шмелёв - с «вновь, нехотя живущим, вызванным» Лазарем: «Гряди и - вой! Я - выл...»3. В ответ на подобные признания Ильин писал: у него нет ощущения, что «Солнце мёртвых» - произведение искусства, «сочинение», «а есть чувство, что это <...> сама бездна первозданная, сама беда Божия <...> Это один из самых страшных документов человеческих»4. Точно так же «Колымские рассказы» выходят за пределы понятия литература в привычном значении слова: «Ни одной строки, ни одной фразы в "К<олымских> р<ассказах>", которая была бы "литературной" - не существует»5, - подчеркивал автор.
И действительно, голодный кровавый год в Крыму и колымская каторга предстают как звенья единой событийной цепи российской жизни, погружённой во мрак небытия. Одна из глав «Солнца мёртвых» называется «Круг адский», а Шаламов «со дна библейского колодца» писал о воронке ада, упирающейся в лед. Общее ощущение инфернальности происходящего породило однотипные семантические конструкции апокалиптического накала. Коэффициент совпадения при этом не поддается элементарному рациональному объяснению.
Так, названия глав эпопеи Шмелёва: «Конец Павлина», «Конец Бубика», «Конец доктора», «Конец Тамарки», «Три конца», «Конец концов» - соответствуют жесткой констатации шаламовского «Надгробного слова»: «Умер Иоська Рютин <...> Умер Дмитрий Николаевич Орлов <...> Умер Иван Яковлевич Федяхин...»6. Глава «Чудесное ожерелье» у Шмелёва - параллель «Ожерелью княгини Гагариной» из «Колымских рассказов». Как в крымском, так и в колымском повествовании большое внимание уделяется животным, и любопытно, что кличка коровы Тамарка, участи которой Шмелёв посвятил несколько страниц, почти автоматически отсылает к рассказу «Сука Тамара».
Сходство касается не только номинации, но и некоторых типажей. В «Солнце мёртвых» очерчена судьба некоего «старика-чудака», отставного исправника, любителя роз, который создал на пустыре из камня и колючек настоящее «розовое царство» (1, 566). У Шаламова олицетворением той же невероятной страсти выступает бывший царский генерал Тамарин-Мерецкий, реализовавший свою мечту в условиях крайнего Севера. Розы, выращенные им в концлагере, пользовались на выставках большим успехом (рассказ «Хан-Гирей»).
Называя себя «рыцарем трех "Д" - деменции, дизентерии и дистрофии»7, Шаламов на первое место ставил приобретенное слабоумие. Видимо, этот диагноз был наиболее разрушительным. И действительно, как явствует из рассказа «Надгробное слово», бывший профессор философии Глебов получил известность тем, что месяц назад забыл имя жены. А у Шмелёва в качестве alter ego автора выступает доктор, который однажды поймал себя на том, что запамятовал «Отче наш»: «Три часа вспоминал - не мог. Пришлось открывать молитвенник» (I, 497).
Жизнь для большинства героев Шмелёва «плывёт, как снег на солнце» (1, 583). В колымской же прозе заявлен «приоритет» в открытии неологизма «доплывание». «Доплыть» на лагерном языке означало превратиться в «доходягу», дойти до крайней степени истощения, физического и душевного. Отсюда - «точная, исторически добытая формула: "Человек может доплыть в две недели"»8. И точно так же, предваряя Шаламова, Шмелёв писал о лицемерии слова «амнистия», превратившегося в смертельную ловушку для непокорных, поверивших в милосердие властей (ср.: 1, 499 и рассказ Шаламова «Рива-Роччи»).
Оба писателя формируют особый хронотоп, для которого характерно ощущение безвременья как антипода «полноты времен», о чём говорит Новый Завет. «Да какой же месяц теперь - декабрь? Начало или конец? Спутались все концы, все начала» (1, 630). Повествователь сопоставляет себя с «каторжаннном-бессрочником», которому не надо календаря: «Бессрочнику все едино!» (1, 456). У Шаламова пространственная статика сопряжена с темпоральной: сколько лет пребывания в колымском склепе отмерено человеку, никто не знал и не хотел знать: «Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла»9. Как в том, так и в другом случае речь идёт о заключении человека в замкнутую зону, отделённую от Большой земли водой, лесами, горами.
В «Колымских рассказах» и в «Солнце мёртвых» совпадают и представления о роковой роли некоторых буквенных обозначений. Так, «смертная», «тайная тёмная» литера «Т», обозначая принадлежность к троцкизму, была для Шаламова «меткой, тавром, клеймом, приметой», по которой «травили», убивали тяжелой работой, побоями, голодом, шестидесятиградусными колымскими морозами10. Аналогичным образом Шмелёв выделял «красную», «роковую» букву «Р», с которой пишутся не только «два дорогих слова: Родина и Россия», но и «Расход», «Расстрел» (1, 479). Можно продолжить: совпадение начальных согласных в фамилиях писателей (Шмелёв-Шаламов), как и в географических реалиях (Крым-Колыма) непосредственно иллюстрируют тезис о том, что «часто сходство букв было сходством и судеб» (Шаламов)11.
Более того, с буквы «р» начинается слово «рука», символика которой весьма значима в сопоставляемых текстах. Отрубленных рук, привезенных в портфеле, было достаточно для опознания мертвеца по дактилическому узору пальцев. Нелишне напомнить, что десница с державой изображена на гербе Вологды. Однако более существенен тот факт, что моторика руки у Шаламова имеет религиозно-философскую проекцию: «Я, человек, "дерзкий на руку" <...> предпочитаю рассчитаться с моими врагами раньше, чем отдать долг друзьям»12. Безапелляционность подобных заявлений заставляет вспомнить наиболее грозную книгу Ветхого Завета - Книгу пророка Даниила. «И вдруг появилась кисть человеческой руки и стала писать на выбеленной стене царского дворца, напротив светильника. Увидел царь пишущую руку - и изменился в лице, ужас охватил его, поджилки у него затряслись и колени застучали одно о другое» (Дан. 5: 5-6). Колымская проза Шаламова - документальное свидетельство слабости человеческой природы, её подверженности духовному растлению, того, с какой лёгкостью и быстротой «гордый и чванливый» человек, лишившись «всей своей славы», «стал разумом как зверь» (Дан. 5: 20-21). И наведшая ужас длань выступает как знак грядущего возмездия. Этот же образ обыгрывается в книге Шмелёва. Дважды в тексте возникает видение «неведомой» руки, которая пишет на «голой» «вечной» стене Куш-Каи бесстрастную летопись вакханалии зла (1, 548, 625), что также однозначно отсылает к Книге пророка Даниила.
Непроходящий страх и чувство обречённости, эсхатологическая напряженность, ежеминутная готовность к смерти формируют особый эмоционально-поведенческий комплекс пребывания (ожидания) на пороге. Шмелёвские персонажи часто говорят о себе как о «бывших» (1, 502), доктор смотрит, «как уже не сущий» (1, 508). «У всех лица - мертвецов ходячих» (1, 617). Вопрос о разграничении живое / мёртвое - один из ключевых в раскрытии духовно-нравственного смысла шаламовской прозы. Автор называет своих персонажей «представителями мертвецов», «будущими мертвецами», «живыми скелетами» и т.п. «Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой»13 - поколебать такое «великое равнодушие» колымчан было практически невозможно. Однако сопоставляемые тексты дают основание говорить о пребывании не только на пороге, но и за порогом бытия. «Жизнь уже за порогом», - сказано Шмелёвым о докторе, похоронившем старуху-няньку, сумасшедшего сына и жену (1, 492).
Иронически оценивал автор «Колымских рассказов» потуги медицинских светил рационально обосновать лагерные «нормы питания», доказав целесообразность замены мяса, рыбы, масла, круп их «сбалансированными» суррогатами. Но еще раньше шмелёвский доктор сделал «открытие»: «голодом можно весь свет покорить, если ввести в систему»; а лекции своего коллеги, «талантливого профессора», о позитивных последствиях голодания он назвал «садизмом научным» (1, 504).
Шмелёв открыл и другой, парадоксальный, закон жизни за порогом: защитную тягу сознания к экзотике, возвышающему обману. «Все эти месяцы снятся мне пышные сны. С чего? Явь моя так убога... Дворцы, сады... Тысячи комнат - не комнат, а зал роскошных. Из сказок Шехерезады» (1, 455). «Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности!» (1, 508) - говорит персонаж. Аналогичный феномен ухода в инобытие, сопряжённый с активизацией «пси-фактора» как «второго» плана поведения, характерен и для «фантастического мира» Колымы. Отсюда возникала возможность психологической трансгрессии. Заключённый, не видевший за всё время лагерного заточения ни единой книги, ни единой газеты, хочет во чтобы то ни стало переименовать речку с «фокстротным» названием Рио-Рита на Сентенцию - слово не менее экзотичное. Многие колымчане жили по принципу: «Не веришь - прими за сказку». В сказочном ключе нередко осмыслялись «благополучные» повороты арестантской судьбы - например, актировка, когда выпускали на волю людей, уцелевших «в колымских сражениях, морозах»14. Однако в большинстве случаев действовал закон, сформулированный персонажем Шмелёва: «А раз уже наступила сказка - жизнь уже кончилась» (1, 509).
Шмелёв, как это сделает потом Шаламов, рассматривает негативные изменения в природном мире как следствие общей деградации человека: «Вот оно, Великое Воскресение... вши!» (1, 506).
Поэтому не удивительно, что скалы перестали давать тень, подобно тому, как на Колыме в бледно-сиреневую полярную ночь у деревьев нет тени. В итоге воскресают представления об инфернальном «нижнем свете», и формируется образ постбытия, т.е. выхода за пределы природного существования.
Конечно, требует истолкования название крымской эпопеи, открывающейся описанием прекрасного летнего утра: «Да какое же может быть утро в Крыму, у моря, в начале августа?!.. Солнечное, конечно» (1, 457). Но вся эта летняя прелесть обманчива: как бы вступая в сговор с властью, «солнышко» играет не только на небе, но и на штыке «тупорылого парня с красной звездой на шапке», который сторожит приговоренных к расстрелу арестантов (1, 464). «Самое ужасное здесь не то, что "мёртвых", а то, что "солнце"!!» - восклицал И.А. Ильин15.
Колористика «Колымских рассказов» менее всего предполагает естественный солнечный свет. Большей частью герои видят прикреплённое к потолку «тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решёткой»16. Так «достославный брат наш Солнце», восторженно воспетый св. Франциском Ассизским, попав на Колыму, становился товарищем арестантов, разделял их трагическую участь.
Помимо природных явлений (камни, горы, море, «ненавидящая северная природа»), у Шаламова и Шмелёва в кровавый круговорот мировой истории попадают вещи. Обращу внимание на символический смысл ящика. Фанерная посылка с воли оживляет существование колымского заключённого, овеществляет его самые интимные и счастливые грёзы; она даже кричит особенным, не таким, как «здешние деревья», голосом. Не меньшее «счастье» выпадает и на долю доктора в эпопее Шмелёва: он бесконечно гордится тем, что удалось похоронить жену в ящике от комода: «Помните, в столовой у нас был такой... угольник? Ореховый, массивный? Абрикосовое еще варенье стояло» (1, 492-193).
Тем не менее, отмеченная общность не исключает принципиальных различий. Крым Шмелёва - это все-таки часть России. Пусть проклятая, ставшая ареной разгула варварской стихии, но часть великой страны. «Куда уйдешь?.. Везде всё то же!.. Напрягаю воображение, окидываю всю Россию... О, какая, бескрайная! С морей до морей... все та же!» (1, 579). Колыма Шаламова - одновременно Россия и не Россия (только в единичных случаях автор отождествлял понятия «колымская земля - русская земля»), а скорее - «карцер России»17. И в этом утверждении писатель перекликается не столько со И. Шмелёвым, сколько с Б. Зайцевым, В. Набоковым, другими эмигрантами, уже обжившими чужие страны. В самом деле, русские Берлин, Париж или Харбин не были Берлином, Парижем или Харбином в точном смысле слова и тем более не были русской землей. Это искусственный пространственно-временной континуум, некая mixt-действительность, осложненная инородными значениями. В такой контекст органично вписываются строки из шаламовского стихотворения с вполне «эмигрантским» названием «Воспоминание»: «Я с тобой, Россия, рядом / Собирать пойду цветы...»18. Знаменательно: рядом с Россией, но живя в России.
Более того, лагерник хорошо усвоил урок: когда бьют, «надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей»19. Разрушение архетипа взаимной любви матери и детей - одно из самых страшных следствий Колымы. У Шмелёва же описываются участившиеся случаи отказа умершему в последней милости - погребении: «Теперь человек и могилы не находит» (1, 602). Однако крымская земля, в отличие от колымской, ещё остается «доброй»; в ней все же «спокойней», чем на ней: она «всех принимает щедро» (1, 586).
Цементирующим началом у двух авторов является образ повествователя, выступающий в нескольких ипостасях: во-первых, как жертва дьявольского эксперимента; во-вторых, как хроникер, летописец; в-третьих, как художник-мыслитель, пропустивший трагедию народа через ум, сердце, душу. «Я останусь свидетелем жизни Мёртвых. Полную чашу выпью» (1, 631), - эти слова Шмелёва вполне мог бы отнести к себе и Шаламов.
Вот только отношение к Воскресению не всегда совпадало. «Чаю Воскресения Мёртвых! Я верю в чудо! Великое Воскресение - да будет!» (1, 631) - восклицал Шмелёв. Варламу Шаламову в основном был чужд оптимизм религиозной катафатики. Может быть, ему, подобно апостолу Фоме, хотелось вложить персты в раны Спасителя, чтобы убедиться в жизнеспособности христианства в век Освенцима и Колымы.
И всё же основа катафатики Шмелёва и апофатики Шаламова имеют один исток. «Все позиции сдали - и культуры, и морали», - декларируется в «Солнце мёртвых» (1, 546). «Растление ума и сердца» на Колыме состояло в том, каждый день лагерной жизни доказывал: можно жить не только без хлеба, мяса, одежды и обуви, но и «без чести, без совести, без любви, без долга. Всё обнажается, и это последнее обнажение страшно»20. Колымский, как и крымский, материал доказал, что за гордым своеволием Homo sapiens'a, вообразившего себя мерой всех вещей, стоит сам дьявол, превративший иллюзию «духа победившего» в реальность «духа растоптанного»21. В основу анализируемых текстов положена человеческая мука, возведённая в «перл создания» (Гоголь), и слёзы мучеников, подобно жемчужинам, переливаются и отблескивают друг в друге.

Примечания

1 Переписка двух Иванов: (1927-1934). С. 23.
2 Шапамов В. Т. Собрание сочинений: В 6 т. М., 2004. Т. 5. С. 151.
3 Переписка двух Иванов: (1927-1934). С. 195.
4 Там же. С. 21.
5 Шапамов В.Т. Указ. соч. Т. 5. С.154.
6 Там же. Т. 1. С. 411-413.
7 Там же. Т. 2. С. 309.
8 Там же. С. 329.
9 Там же. С. 286.
10 Там же. Т. 1.С. 323.
11Там же. Т. 2. С. 448.
12 Там же. С. 362.
13 Там же. Т. 1. С. 76.
14 Там же. Т. 2. С. 292.
15 Переписка двух Иванов: (1927-1934). С. 21.
16 Шаламов В. Т. Указ. соч. Т. 1.С. 101.
17 Там же. Т. 4. С. 498.
18 Там же. Т. 3. С. 157.
19 Там же. Т. 2. С. 287.
20 Там же. Т. 6. С. 68.
21 Там же. Т. 4. С. 439.

Лариса Владимировна Жаравина, Волгоградский государственный социально-педагогический университет

литературоведение, русская литература, Лариса Жаравина, русская эмиграция, Варлам Шаламов, "Колымские рассказы", национальная травма

Previous post Next post
Up