Тимур Стуканов. Проблематика духовного опыта в лагерных свидетельствах Варлама Шаламова

Nov 18, 2021 14:23

Статья опубликована в книге "Социальная онтология России. Сборник научных статей по докладам XII Всероссийских Копыловских чтений", - Новосибирск: Изд-во НГТУ, 2018. Электронная версия (doc) - на сайте Новосибирского государственного технического университета.

__________

Проблематика духовного опыта в лагерных свидетельствах Варлама Шаламова

«Дух есть сила личного самоутверждения в человеке, - но не в смысле инстинкта и не в смысле рационалистического осознания состояний своего тела и своей души, а в смысле верного восприятия своей личностной самосути, в ее предстоянии Богу и в ее достоинстве. Человек, не осознавший своего предстояния и своего достоинства, не нашел своего духа».
И. А. Ильин. «Аксиомы религиозного опыта»

Сфера духовных исканий человека оставляет печать на его судьбе и степени социальной устроенности. Это утверждение, конечно, не следует понимать прямолинейно, например, связывая трудности жизненного пути с духовными изъянами самой личности. Судьбы религиозных подвижников, как правило, были весьма не устроены. А присутствие страданий становилось мощным фактором аккумуляции личных усилий. В то же время духовная ущербность, моральная развращённость могли сочетаться с исключительно благополучными обстоятельствами жизни. Такой парадокс не мог не озадачивать, приводить в смятение и трепет благочестивые души. Принято считать, что воздействие страданий двойственно. Для одних они становятся нравственным уроком, для других - поводом для озлобления и жестокосердия.
Поэт и писатель Варлам Тихонович Шаламов (1907-1982), узник ГУЛАГа, переформулировал эту проблему самым радикальным образом. Его опыт физических и душевных страданий позволил ему утверждать, что любые страдания аморальны. Предельное физическое истощение ведёт к полной деградации психических сил, лишает смысла все устоявшиеся представления о нравственности. Но проблема заключается не только в том, что физическое страдание сильнее любого другого. Такое толкование искажает смысл пережитого и требует серьёзного этического переосмысления. Те страдания, о которых пишет Шаламов, невозможно квалифицировать лишь по категории физических. То, с чем столкнулся узник Колымы, не исчерпывается голодом, холодом, побоями и непосильным трудом. Всё это лишь частные элементы одного антидуховного явления, которое писатель обозначил и описал со всей определённостью.
Речь идёт о растлении, о последовательном развращении человека, о сокрушительном и безоговорочном характере этого воздействия. Никаких моральных и физических сил здесь не достаточно. Человек обречён на поражение. Механизм растления не знает сбоев. Кажется, возможное единственное решение, позволяющее оказать явное сопротивление этому тотальному террору, сознательная смерть через вызов, нежелание подчиниться воли истязателей и палачей. Однако, этот приём не универсален, и, как правило, вовсе не так действенен, как может этого ожидать борющийся за своё моральное лицо индивид. По сути, это ещё одна ловушка, для простодушного идеалиста. Лагерь не заинтересован просто в смерти. Добивают, как правило, уже сломленных, тех, кто поддался дьявольской силе растления. «Духовная смерть, - утверждает Шаламов, - наступает раньше физической» [5, с. 148]. Этот чудовищный вывод проходит рефреном через все творчество писателя. Его значение заставляет переоценить заново все устоявшиеся моральные стереотипы, и в каком то смысле, сами основания этического и религиозного выбора. Личная религиозность, по глубокому убеждению писателя, способствует сопротивлению, но тоже не становится универсальной панацеей. Для себя он сделал вполне определённый выбор, который обозначил как позицию «необращенца». Речь идёт об отказе от религиозного чувства. Никакой страх, никакое отчаяние не может вынудить человека добровольно обратиться к Богу. Такая постановка проблемы может показаться не правдоподобной. Существует множество примеров того, как смертельный страх заставляет обратиться к Богу даже самых закоренелых атеистов. Однако то, о чём пишет Шаламов, следует квалифицировать иначе. Шаламовский атеизм не столь однозначен, чтобы видеть в нём пример упёртого, «твердолобого» богопротивления. Отказ от религиозного выбора есть для писателя вполне определённый духовный акт. Он так же принципиален для писателя, как принципиален для верующего человека момент искреннего покаяния и молитвенного обращения. Здесь, со всей очевидностью, мы наблюдаем последовательное духовное действо. Его религиозность очевидна. Уже сам акт создания «Колымских рассказов», те творческие приемы и методы, те духовные и физические усилия, которые были на это затрачены, позволяют квалифицировать этот беспримерный труд как акт духовного подвижничества, аналогичный, отчасти, деяниям религиозных праведников.
Речь здесь не идёт об отождествлении писательского и подвижнического подвига. Перед нами особая форма религиозной аберрации, содержание которой ещё предстоит серьёзно осмыслить. Самым неприемлемым для этической интерпретации вариантом будет здесь для нас вариант религиозного морализаторства. То есть, когда происходит явное и неявное отождествления духовного уровня человеческого бытия с моральным. В этом случае, мы можем получить вполне понятную и приемлемую для социального большинства картину духовного упадничества русской революционной интеллигенции, предавшей забвению идеалы конфессиональной духовности, поддавшейся соблазну социалистических идей и обрекшей себя на физическое уничтожение. Весь опыт шаламовского откровения, его глубокого личного прозрения свидетельствует несколько об ином. Шаламов не идёт по накатанному пути готовых рецептов, объясняющих крах революционного нигилизма. Его личное «необращенство» не имеет ничего общего с актом идейного краха революционного нигилизма, который столь глубоко и точно описали русские религиозные мыслители. Вообще, Шаламову была глубоко чужда идейность, в том её наивно-романтическом виде, в котором она открывалась взгляду впервые причащённого адепта. История о печатании «ленинского завещания» никогда не тревожила его память, не становилась предметом восторженных воспоминаний о бурных днях молодости. От всей этой путаной истории его увлечения романтикой революции не осталось ничего, стоящего пера одарённого автора.
То, что прозрел писатель, лежало за пределами революционных симпатий и антипатий. Оно не укладывалось в логику моралистических оценок, сомнительных историософских размышлений о «справедливом возмездии и каре за грехи безбожия». Писатель, увидевший мир без благодати и прощения, мир бесчеловечный и беспощадный, невыразимый и непередаваемый в слове, сумел избежать соблазна его «морализации». Он не пошёл по пути тех расхожих и фальшивых приёмов, адаптирующих и приспосабливающих его к нормам общественного сознания. Ближе всего к шаламовской проблематике оказались экзистенциалисты. Именно они впервые заговорили о той бездне, что приоткрывается сознанию человека в пограничной ситуации, в близости к которой рушились привычные моральные нормы, оценки. Шаламов отчасти солидарен, близок экзистенциальному кругу. Но если внимательно рассмотреть его творческие приёмы и методы, то в его принадлежности экзистенциализму можно основательно усомниться. «Экзистенциализм» Шаламова не выглядит убедительно. Это видно не по стилю и типу мышления, это видно по духу. Во всяком случае, единственный экзистенциально ориентированный, близкий ему писатель, Фёдор Михайлович Достоевский, вовсе не был таким уж хрестоматийно «экзистенциальным», каким его можно себе представить по расхожим учебникам. Родство обоих писателей, на первый взгляд, выглядит если не мнимым, то весьма условным. Их не сближает ни манера письма, ни художественные приёмы, ни мировоззренческие взгляды. Всё это предельно различно. И всё же родство существует. И оно не в манере письма и образе мышления. Шаламов считал Достоевского самым антирелигиозным писателем. И это, по сути, признание в глубокой духовной близости, единстве двух типов писательской религиозности. Да, это единство весьма парадоксально. С одной стороны, страстно уверовавший во Христа Достоевский, с другой, «необращенец» Шаламов. Но граница между ними весьма прозрачна. Свидетельство тому в самом пафосе богоборчества, в стремлении заглянуть в самые бездны человеческой души. Мы далеки от мысли признать Достоевского не христианином. Как раз наоборот, в «необращенстве» Шаламова мы видим слишком много христианского (не побоюсь уточнить: «православного»), как впрочем, и у Достоевского слишком уж много «подлинно атеистического».
Восходя к пределам тех духовных бездн, которые в той или иной степени приоткрылись взорам обоих писателей, уже нельзя оставаться в привычных рамках конфессиональных приличий. «Дух дышит, где хочет». Мир «живых колымских мертвецов», о котором рассказал писатель Шаламов, приобрёл особый уровень измерения, который нельзя вычитать из множества других, не менее ценных и значимых документов, свидетельствующих об ужасах ГУЛАГа. Проза Шаламова вышла за привычные рамки исторического свидетельства и документального разоблачения. Она «беременна» какой-то новой эстетической формой, новой философией. Её ростки ещё не достаточно вышли на свет, ещё не явили всю свою интеллектуальную и чувственную мощь, но это ощущение не покидает, сила изображения невероятная. Такой эффект был бы невозможен, если бы нам просто рассказали «правду о том что было». Писателю удалось прикоснуться к неким особым, до конца неизъяснимым тайнам, чьё бытие потрясает до оснований и делает невозможным привычный взгляд на вещи. Здесь какая-то новая феноменология бытия, смысл которой вряд ли можно исчерпать писательскими рассуждениями о глубокой порочности человеческой природы, о нечеловечности преступного мира, о невероятной витальности (живучести) человека, утратившего привычный цивилизованный облик, потерявшего всякую надежду, но продолжающего с сизифовым упорством влачить своё бессмысленное существование.
Здесь весьма интересны могут быть параллели с западными психологами, свидетельствующими о личном опыте переживания концлагеря. Речь идёт о Бруно Беттельгейме [1][2] и Викторе Франкле [4]. Многое из того, что описывают эти замечательные авторы, соответствует наблюдениям и выводам Шаламова. Это свидетельствует о глубокой психологической достоверности того, о чем он писал. Однако, метод шаламовского письма предельно антипсихологичен. Психология возникает вторично, как некоторое читательское ощущение по поводу предельной достоверности и подлинности сказанного. Отчасти её можно признать продуктом некоторой читательской рефлексии, которая сопутствует осмыслению сказанного. Герой рассказа произнёс слово «Сентенция»… и т.д. Сравнивая опыт Беттельгейма, Франкла с опытом Шаламова, куда важнее усмотреть различия. Психологи, не склонные к метафизике, смотрят на ситуацию предельно прагматично. Есть обстоятельства, которые не укладываются в рамки логики цивилизованного человека. Есть люди, оказавшиеся в этих условиях, и которым необходимо выжить, несмотря на всю призрачность и маловероятность такого финала. Поэтому всё, что могут нам сообщить данные исследователи, это попытаться предельно достоверно описать механизм подавления человеческого в человеке, а затем попробовать нащупать некоторые эффективные рецепты, позволяющие в той или иной степени обеспечить самосохранение личности. Если и не выжить, то максимально сохранить и отстоять своё достоинство, достоинство цивилизованного человека.
Но, обращаясь к творчеству Шаламову, видишь всю не подлинность такого полагания. И дело здесь вовсе не в беспросветном пессимизме, и разочаровании в человеке, которое постоянно утверждается самим писателем. «Достоинство человека» и «достоинство цивилизованного человека» - не одно и тоже. Существует удивительный катарсический эффект шаламовской прозы. На него не раз обращали внимание некоторые читатели и критики. Суть этого эффекта отчасти передал кинорежиссёр Андрей Тарковский: «откуда после всех этих ужасов это чувство очищения?» [3, с. 566]. Такой эффект не кажется нам особенностью субъективного восприятия. Полагаем, что духовно искушенный мастер не мог обмануться, выдав случайную эстетическую абберацию за хлесткую метафору. Точность его наблюдения не вызывает сомнений. Дело в другом. Страдания, по Шаламову, аморальны. Нет никаких гарантий, моральных приёмов, позволяющих человеку сохранить своё лицо. То достоинство человека, о котором так много размышляет Бруно Беттельгейм, слишком зыбко. Ни один из указанных им приёмов не может стать универсальным. Если подобные случаи и имели место быть, то их действительность так же случайна. Во всяком случае, та логика лагерной жизни, которая позволяла одним хоть как-то предохраниться от всепроникающего влияния лагерного растления, а другим потерять своё человеческое лицо, абсолютно не подвластна воле и желанию заключённого. Так, во всяком случае, думает Шаламов. Но у всякого страдания есть свое иное измерение. Оно имеет прямое отношение к духу. И хотя мы не видим в изнеможенных, потерявших человеческий облик колымских доходягах ни капли достоинства, их бытие, каким-то парадоксальным образом становится причастным свету. Шаламов не раз повторяет эту загадочную, похожую на поэтическую метафору фразу о духовном бытии колымских мучеников. Её можно счесть за аллегорию, образно-эмоциональное выражение, стремящееся подчеркнуть весь пафос праведного негодования. Тем более, мы знаем, насколько писателю был чужд всякий дух мистицизма, духовного провиденциализма. И всё же мы настаиваем на своей догадке. Перед нами явная манифестация религиозного чувства. Вся метафорика, символика шаламовского языка отсылает нас к содержанию религиозных текстов. Конечно, здесь можно сослаться на тот факт, что писатель был сыном священника. Он достаточно хорошо знал священные тексты, чтобы использовать их не в религиозном, а общекультурном значении. Но ведь писатель не раз подчеркивал всю зыбкость и условность человеческой культуры. Если любой культурно насыщенный язык не приближает, а бесконечно удаляет читателя от реалий колымского бытия, то к чему эти хлёсткие метафоры?
Мы полагаем, что такое наложение религиозных мотивов на сюжеты колымских историй имеет свой особый, потаённый смысл. Нет, это не двуличие упрямца, отвергающего Бога ради принципов и продолжающего поминать его помимо собственной воли. Здесь глубоким авторским чутьём схвачена какая-то неуловимая грань духовного бытия, когда безрелигиозное существование обретает своё духовное измерение. Всё это выглядит почти невероятно, даже фантастично. Для человека, имеющего глубокий духовный опыт подвижничества, борения со страстями, возможно, это выглядит кощунственно. И всё же мы настаиваем на своей догадке. В качестве аргумента приведём размышления Льва Шестова, который узрел в душевных метаниях «подпольного человека» Достоевского опыт, аналогичный опыту христианских подвижников. Конечно же, аналогия не означает полного тождества, и всё же. Мера лагерных страданий может иметь лишь один способ измерения, ни цивилизация, ни культура, ни мораль её дать не могут. Духовное измерение предполагает некую жизнь для вечности. Самая безымянная, самая безликая, лишенная внешнего достоинства смерть должна быть оправданна. В этом видит писатель свой долг. В этом он бесконечно отличен от тех значимых, но всё же слишком человеческих попытках измерения лагерного опыта, которые мы обнаруживаем у Виктора Франкла и Бруно Беттельгейма. Эта вполне естественное для просвещенного европейского интеллигента желание сохранить человечность, во что бы то ни стало, оборачивается некоей аберрацией видения, некоторой неточностью в передаче ситуации. У читателя всегда остаётся место для иллюзии, что это не его история, что с ним этот номер не должен выйти, что ему удастся удержать своё достоинство при себе. Тексты Шаламова куда глубже, достовернее и разнообразнее передаёт реалии концентрационного лагеря. Их сила отнюдь не в реализме и беспощадности изображения, их сила в незримом присутствии вечности. Там, где заканчиваются человеческие иллюзии, начинается полноценная жизнь духа.

ЛИТЕРАТУРА

1. Беттельгейм Б. Просвященное сердце. [Электронный ресурс] // Беттельгейм Б. Просвященное сердце. doc. - Режим доступа: http://www.klex.ru/69r (дата обращения: 30.03.2018).
2. Максимов М. На грани - и за ней. Поведение человека в экстремальных условиях // Знание - сила. - 1989. - №11. - С. 70-77.
3. Тарковский А. Мартиролог. - М.: Международный институт имени Андрея Тарковского, 2008. - 624 с.
4. Франкл В. Сказать жизни «Да!». Психолог в концлагере. - М.: Альпина нон-фикшн, 2015. - 239 с.
5. Шаламов В.Т. Новая книга: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. - М.: Эксмо, 2004. - 1070 с.

Стуканов Тимур Николаевич (Новосибирск) - старший преподаватель кафедры истории и политологии НГТУ

сталинизм, религия, нацизм, Варлам Шаламов, Федор Достоевский, концентрационные лагеря, философия

Previous post Next post
Up