Глава из раздела "Postscript. Мы - это Мы" в книге Г. М. Преображенского "Этика разделенного опыта". - СПб.: Алетейя, 2013. См.
Герман Преображенский. "Колымские рассказы". Экстатика тел.
Электронная версия книги - на сайте twirpx.
<...> Распространение этического действия в поле взаимодействия с другими позволяет мне переработать парадигму традиционного соответствия тела и души. И вот в чем здесь дело. Как выясняется, пусковым механизмом этического действия становится столкновение тел. В ходе курса вводится термин «теснота тел», как раз, чтобы обозначить этот механизм, обозначить и проговорить экстатический и опережающий характер тела мне удается в разделе, посвященном рассказам В. Шаламова. Именно тело запускает экстазис со-бытия. Далее в ситуации столкновения тел (эпизод «случай на кухне») происходит экстатический выброс, вытряхивание духа и вхождение в зависшее со-бытия разделенного. Выход из которого происходит через последовательность реплик, организующих время-сказуемое. <...>
Варлам Шаламов: Опыт тела как опыт литературы
Известен заочный конфликт двух наших знаменитых сидельцев-литераторов Шаламова и Солженицына. Шаламов поначалу хорошо отозвался на вышедший в Новом Мире «Один день Ивана Денисовича», но потом резко разлюбил прозу Солженицына, а в особенности «Архипелаг ГУЛАГ», он ему катастрофически не понравился1. Вопрос на поверхности являл собой разногласие: следует или не следует сопротивляться Системе, бороться против ее тирании и беспредела. Солженицын был на стороне такой активной борьбы, Шаламов по другую ее сторону. Второе обстоятельство, это холодный прием «Колымских рассказов» на Западе. Шаламов думал, что нужно просто рассказать правду о лагере, его примут и услышат, но он очень сильно ошибался, тяжелейший опыт лагерной жизни был слишком с перебором для левонастроенных западных интеллектуалов, да и не для левонастроенных, даже для слишком сильно негативно настроенных к СССР западных читателей опыт описанный в «Колымских» был с перебором. Это была крайность и чернуха, в которой они не видели литературы или не видели вообще смычек с тем, как с этим быть.
Шаламов очень тяжело воспринял такой прохладный прием, какой его рассказам дали на Западе. В противоположность этому, Солженицын подавал ГУЛАГ в удобоваримой упаковке, с рецептом действия и с активной жизненной позицией диссидента. Это была для Запада понятная и интересная фигура, в то же время литератор Солженицын не худший нежели Шаламов, а может быть даже и лучший. То есть с точки зрения литературной ткани разница была несущественной.
Лилианна Лунгина2 вспоминает помимо этой разницы во вхождении этих двух авторов на Запад еще и существенную грань собственного восприятия и «Рассказов» и «Одного дня», она говорит: очень умно было со стороны Солженицына положить эту тяжелую лагерную тему в прекрасную упаковку счастливого дня Ивана Денисовича, очень ярким и стратегически верным ходом было выбрать именно один счастливый день из жизни зэка, в то время как у Шаламова был мрачный мрак, еще раз мрак, и ничего кроме кромешного мрака.
Вот с этого момента хотелось бы подробнее. Я всецело на стороне Шаламова и хочу объяснить почему. Не знаю, смогу ли. Сделаю ли это сказав так, что опыт реальной отсидки в течении двадцати лет не сопоставим с Солженицынским, который по сравнению с Шаламовским если так сказать может показаться soft - хотя можно ли вообще так сейчас говорить о том опыте? И на этой почве Шаламов уличал Солженицына в неточности, что у него, например, по лагерю ходят кошки. Всех кошек уже давно съели, Солженицын не знает материал. И действительно, опыт лагеря как его пишет Солженицын во многом умозрительный и построен на додумывании и воображении. Часто литература, построенная по этому принципу, получается более свободной и часто даже более объемной, часто из-за этого ещё более страшной. Литературной литературой. Поскольку без воображения литература задыхается. Ей нужно додумывать, нужно домысливать и развивать: оперировать героями, развивать характеры, противопоставлять события. Другое дело если как у Шаламова, задача стоит просто рассказать об опыте лагеря, и сделать это максимально достоверно. У Шаламова (не человека Шаламова Варлама Тихоновича конечно) туго с воображением, но все здорово с деталями и материалом. Можно поэтому сказать, что Солженицын поднимает средствами литературы осмысление ГУЛАГа на совершенно новый уровень, появляется по сути дела совершенно новая тема, ГУЛАГ действительно становится литературной темой и раскрывается в литературе Солженицына наиболее полно. То есть Солженицыну удается решить задачу, которую себе поставил сам Шаламов, более полно и гораздо ярче. Шаламов же совершает нечто с самой литературой. Отсутствием воображения, помещением помраченного автора в страшную бойню, в самую прозаическую прозу и леденящий холод, Шаламов трансформирует с помощью ГУЛАГа саму литературу, ее возможности и границы3. Он может писать из разных мест - это то, что поражает в нем. То есть свою задачу Шаламов делает плохо, - он кране ограничен в литературных средствах, его проза очень аскетична и это почти маниакальное желание дактилоскопировать правду ГУЛАГа, загоняет его как автора в крайне невыгодные литературные условия. Почти нет описаний, мало диалогов, сюжеты достаточно однотипны, однотипны проявления унижения и насилия, выразительные средства крайне скупы. Что же тогда делает Шаламов и почему для меня в споре Солженицын и Шаламов - все-таки Шаламов, не из-за стремления же к правде? За это ему бы можно было дать, однако, и по морде. Гениальность его хода, его если хотите, случая совершенно в другом. Литература у Шаламова начинает мочь совершенно особые вещи, достигает поразительных успехов в том, и делает то, что на первый взгляд ей сделать совершенно невозможно4.
Из разных точек. Из разных агрегатных состояний.
С тобой делают. Не субъект, но объект.
* * *
Тело у Шаламова рисует документ, выправляет строку, как выправляют справку от врача или покалеченную руку.
Его остраненные описания, объективирование изложение (он шел, произошло с ним и т.п.), в то же время не означают минимизацию или вовсе отказ от высказываний «от Я» - «заявлений»: «Я со свей отчетливостью заявляю» (и т.п.). Сам Шаламов говорил, что до 1956 года никогда заявлений не писал (это первое и было заявление на реабилитацию), то есть для него это стало бы просьбой, проявлением слабости, нарушением принципа жизни «единицы».
О «единице» из «Бутырская тюрьма (1929 год)»:
Одиночество - это оптимальное состояние человека. Если лучшая цифра коллектива - два: взаимопомощь, как фактор эволюции, продолжения рода, то уже коллектив из трех человек, трех живых существ, три и больше - вовсе отличается от заветной «двойки». При двойке прощаются все ошибки, улаживаются все споры по тем же причинам, что при тройке возникают. Ребенок, семья, общество, государство. Эти бесконечные споры двоих вовсе не неизбежны, но отнюдь не идеальны. Идеальная цифра - единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера. Только здесь - во взаимной помощи, в проверке и справедливости - допустима двойка. В практической жизни эта двойка - второй человек, а может и не быть (человека)...
Достаточно ли нравственных сил у меня, чтобы пройти свою дорогу как некоей единице, - вот о чем я раздумывал в 95-й камере мужского одиночного корпуса Бутырской тюрьмы.
Главное было - соответствие слова и дела. Я не сомневался, даже в тайниках души не сомневался в том, что уже вышел на яркий тюремный свет, пронизывающий насквозь человека.
Оказывается, вполне парадоксальным и противоречивым образом, что любое заявление, любое высказывание «от Я», не укрепляет, не возвышает, а напротив, ослабляет «единицу», оно есть вынужденное допущение, вовлечение с сожалением всех других в свою судьбу, свою «единицу». Призывание от единицы, есть призывание в единицу, есть её ослабление. Заявление, поскольку оно есть обращение к кому-то и вовлечение других, есть отступание от главного инстинкта «единицы» - инстинкта выживания, сохранения «от растления».
Противоположным движением является «свидетельство» - нейтральная фиксация происходящего. Здесь жизнь «единицы» проявляется в полной мере. Парадоксально, что здесь не говоря «от Я», единице удается сохранять свой тон, свой монолог. И в то же время, внутри фиксации, «свидетельства» наполнены отслеживанием инвазий «единицы», свидетельство нейтрально, ибо оно свидетельствует о том, что не я сам что-то делаю, а что со мной что-то делают. Принудительность, подневольность, страдательность «свидетельств» подчеркивают страдательный характер «единицы» ее непрочность, подверженность постоянным угрозам и пермутациям. Стало быть, свидетельство выбрано адекватным приемом передачи страданий, потому что оно есть сторонний рассказ о страдательной сути «единицы». С ярчайшими из свидетельств мы сталкиваемся в рассказах «Шерри-бренди» на смерть Мандельштама и «Тифозный карантин».
В сценах, когда с героем что-то делают, а сам он ничего сделать не в состоянии: его моют, перекладывают с одних носилок на другие, одевают, переносят на нары, гонят куда-то, окликают. Эта близость смерти, как кажется чувственно далека уже от страданий, в отличие от описаний в других рассказах непосредственных случаев прямого насилия, побоев, причинения боли в драке, ран, доставляемых ножом вора или увечий саморуба. В случае таких страдательных свидетельств «единицы» (о которых мы говорили до этого), когда в полусновидческом трансе ты следишь за своими перемещениями, шаламовский язык страдания наиболее ярок. Страдания выступают здесь более ярко, потому что само состояние героя ближе к окончательному упокоению, переходу холода в тепло.
На вопрос: может ли человек сопротивляться механическому воздействию системы, Шаламов в итоге отвечает отрицательно. Потому что у тебя есть это страдательное тело. Тебя все равно сломают на допросах (хотя его самого на допросах ни разу не били), все равно унизят и умертвят в лагере, тебя все равно коснется это растление зоны, о котором он постоянно пишет. «Главное - мне удалось выжить!» - вот она окончательная формула единицы, это почти случайность притом, как свидетельствует военная хроника5 - человек смиряется со своей смертностью и, в конце концов, со своей смертью. Но жизнь продолжается. Жизнь заступает в смерть. Их контрадикция нарушается, но нарушается не за счет плавности и сглаженности перехода, а в результате вторжения на территорию друг друга. Образуемого встречного вхождения детерриториализации, инвазии.
Далее как прием следуют «каталогизации». Это не претерпевания и в этом смысле не свидетельства, и не манифестации и в этом виде не заявления. Это не повествование о действиях, пусть даже и подневольных, и не сами действия-манифестации. - Это перечисления, часто дактилоскопии, иногда прямые цифровые воспроизведения: «В Заплаге было 850 тыс. чел, в Ирлаге и вовсе околое 930 тыс. В работе на приисках «на золоте» было задействовано не менее 90% всех заключенных Колымы... нормы выработки, рабочие сутки, величина пайка». - Пристальность и точность фиксации сопоставимы как прием с Веничкиными «розовое крепкое по рубль 25»6, «40 грамм Зубровки», «хересу 700 грамм», рецептами невероятных «слеза комсомолки» и «сучий потрох». Точная последовательность того, что и после чего он пил. Рациональность здесь берется как поэтический прием (наподобие бесконечных перечислений-пересчетов в фильмах Питера Гринуэя), и все эти точные, детальные перечисления вместо того, чтобы укреплять трезвое мышление (например, перед лицом стресса и паники), поддерживать рациональную установку - странным образом приводят к ее кризису. Строгость перечисления здесь идет как бы со стиснутыми зубами, холодной нарочитой наблюдательность, обжигающим остранением как в перечислениях Де Сада.
Когда Шаламов предлагает перечисление лагерей, эти перечисления он как бы читает-переписывает, здесь тот же пристальный следящий взгляд, на всю эту систему лагерей и разветвленной специализации зон7, перечитывает-переживает с каким-то холодным остервенением, стигматизирующим и возвышающим бичеванием. Впрочем, Шаламов располагает очень широким каталогом состояний, чтобы не увязнуть здесь в театрализации. Хотя несомненно стоит отметить, что чтение и переписывание документа таким образом традиционно связано с проявлением религиозного опыта.8
«На теле его было множество мелких кровоточащих колотых ран», или еще более ярко в описании убийств ворами врачей: «Х. отказался лечить воров - 52 ножевых ранения, убит прямо в кабинете во время осмотра. Y. отказала в освобождении от работ авторитетной зэчке - зарублена топором, своей собственной помощницей». В чтении этих документов тот же леденящий холод - любимая поэтическая стихия Шаламова. С помощью каталогизаций Шаламов выводит атмосферу холода на уровень приема повествования. «Леденящее душу» при чтении чудовищного документа, приходит уже при простом перечислении: «Три спички, 12 фурункулов, одна рука, 556 освобожденных, 1 нож, 800 граммов хлеба». Само перечисление остраняет так как это не описание действий, это пунктирная линия, пульсирующее схватывание, прерывность стыка, диктующая поверхность и осторожность, провоцирующая в качестве хрящевой еще неокрепшей соединительной ткани воображение опасности, неожиданности и осторожности, напряжение предельного усилия превозмогания страха обрыва, неизбежной остановки - пульсацию смерти.
Теперь собственно о теле
Я в ходе занятий обращаю внимание на экстатический характер тела в прозе Колымских рассказов. На то, что таким образом перекодируется классическое соотношение тела и духа как пассивного и активного, внешнего и внутреннего, тупого и умного, немощного и быстрого.
Традиционно импульсы движениям тела придает человеческая воля, которая связана либо с влечением и тогда с чувственным инстинктом или с сознательным решением и стало быть с разумом человека. То, что я называю у Шаламова «экстатикой тела» захватывает иную сторону этого процесса и как таковую иную сторону этого отношения духа и тела. Тело само способно посылать импульсы жизни у края смертельного упокоения. Когда через опыт лишений и деградации мы приходим к атрофии и стагнации самого духа, тело начинает работать как агрегат как неуправляемое духом, напротив, придающее ему импульсы. Стагнирование духа, которое запускается первоначально через телесные лишения, приходит к тому, что затухание работы механизма сознавания и воления начинает соседствовать с прямыми физикалистски понятыми силами тела: гравитацией, тяжестью, ломкостью, метаморфозом, гибкостью или напротив ороговением, расслоением тела или прямым нарушением его текстуры. Это не мясо и не плоть, это не какая либо эманация тепла, нет крови, скорее - это полено, камень, лёд - это эманации холода. Рассказы типа «Тифозный карантин», «Шерри бренди» или «Сентенция» позволяют выделить несколько явно работающих конфигураций подобного соседства.
Если иметь в виду старую триаду: ощущение - аффект - размышление, то в этом случае пропадает средний элемент, ощущение (тяжести, холода, тепла, боли) проходя через зону анестезированного аффекта, встречается размышлением в этой зоне и на полпути, возникает не аффект, но эффект. Все так, как и мечтали греки, аффекты почти не смущают здравого рассуждения, то есть в случае экстатики тела, мы как если бы находились в классической парадигме, столкнулись тогда с чистым продумыванием действий, холодным безаффективным рассуждением. Наподобие тех сцен, когда Одиссей наконец расправляется с ненавистными гостями своей жены, призвав на помощь сына: крошатся тела, копье пронзает шею, выступает отличная своей белизной кость, - но все это передается холодно и рационально, отсюда наверное представление о том что месть - блюдо которое подают холодным. Так что же это такое, не аффект, но эффект? - Это то, про что Шаламов вынужден писать в терминах все той же единицы, - «главное, мне удалось выжить». Это последнее что срабатывает у границы знания, но речь нужно вести, прежде этого оправдания выживанием, о научном физикалистском рассмотрении тела: мы не знаем здесь ни мотивов ни смысла, мы не располагаем никакими данными о воле гладкой мышцы или о мотивации движения коленного сустава.
Притяжение или тяжесть
Этот момент я специально беру на лекциях, в рассказе «Плотники» тело шагает - содрогается, импульсирует в сторону силовой линии столовой или гравитационной траектории теплой мастерской. Осознанно этот импульс продумывается как стремление к выживанию гораздо позже. Первоначально персонаж Поташникова фиксирует чистый безмотивационный импульс тела «он услышал свой собственный голос: Я есть, я плотник». Его удивляет (если бы он мог еще чему-то удивляться, так наверное могли удивляться только Парменид с Гераклитом) как это? Я уже ничего не хочу, и ничего не желаю, ни спасения, ни гибели, я уже принял все дальнейшее, что со мной может приключиться и чем скорее, тем лучше. Но тело не принимает этого успокоения, конвульсия, импульс тела заставляют Поташникова думать (а в первую очередь, самого Шаламова вынести вердикт о том), что его песенка не спета, что он все-таки хочет жить, стремится выжить, что ему не все равно. Но это уже совсем другая история. Это последующее движение духа, дух уже догоняет тело, этот его первоначальный импульс и пишет свою историю, потому что континуальность сознания требует продолжения истории. Дух должен понять этот телесный импульс (экстатику) как обман начальства, как желание выжить, как надежду овладеть какой-то профессией и бог его знает еще какой этому после послать судорожный бред. Его дело догонять, пришивать речь, мотивировку, рассказ к этому первоначальному импульсу тела. Делать тело собственным, потому что тело может выжить из ума, выжить и без духа. Но тогда, континуум рассказа прервется. Тело останется жить и им завладеет кто-то другой. Не телом твоей любовницы, - этот страх попроще, - а твоим собственным телом, в этом угадывается самый стойкий слой рессентимента.
Дополнительно, следует сказать в теме тяжести о иерархии нар в многотысячном бараке. Шаламов замечает, что порядок возлежания на нарах соответствует самому теплообмену в непротопленном помещении. На нижних нарах царит вечная мерзлота, люди в бушлатах и телогрейкай, в полной зимней одежде, спят и пытаются не заснуть навсегда. На самых верхних нарах авторитетные воры и их гомосексуальные услужники - там всегда тепло, можно лежать хоть в майке, одев всего лишь теплые носки, наслаждаться общением, игрой, чаем. Эта иерархия строга и никогда не нарушается, с 58-й статьей у тебя нет шансов забраться на верхние нары, если только не с тем, чтобы услуживать блатарям. В тифозном бараке все сдвигается. Шаламова в силу болезни перекладывают на более высокие нары с холодющих нижних, он постепенно обустраивается и начинает ощущать приток жизненных сил. Сдвигается от леденящей смерти к растлевающему теплу. А тех, кто отогрелся на верхних нарах, уже можно переместить на нижние, они уже готовы к тому, чтобы выносить холод. Такая естественная (не затронутая искажающей оптикой власти и насилия) циркуляция тел позволяет герою Шаламова прочувствовать всю палитру ртутного столба состояний, линейку градиента, закругленную в эллиптическую петлю. Оргия перемещаемых тел сопровождается стенаниями или стонами, довольными покряхтываниями или леденящим зубовным скрежетом. Ведь кто может долго выдержать там наверху теплоту вечных тропиков? В удовольствии, с которым уже невозможно бороться и справляться самому, оргазмом, от которого уже скоро вновь наступит смерть, - необходима инвазия перекладывания тебя на нижние нары.
Наросты или ороговения
Продолжаем говорить о рассказе «Тифозный карантин». В нем герой Шаламова попадает уже совершенно изможденный, как тогда говорили «доходяга» в спасительный карантинный барак, а затем в лазарет, где его постепенно возвращают к жизни. Усиленное питание и общение с дружелюбным врачом быстро возвращают дух заключенного к активной жизни. Он начинает надеяться, мечтать, вспоминать, рассуждать, планировать. Сложнее с ороговевшим телом. Постепенно сходят цинготные язвы, перестают шататься еще не выпавшие зубы, но пальцы рук, пальцы, вечно сжимавшие на холоде кайло и лопату так и застывшие в полусогнутом состоянии - эти пальцы вовсе не хотят разжиматься и слушаться человеческой воли. Он по прежнему не может ими держать карандаш или ложку. Может либо скрести себя, освобождаясь от вшей, либо продевать в них кусок хлеба и так есть. Кажется, что эти пальцы никогда уже не разогнутся, главное, что нужно сделать, чтобы снять паралич - непрохождение волевого сигнала к этим ороговевшим пальцам, - нужно их прогревать в бане и в тепле, постепенно возвращая к ним кровоток, возвращая к ним ощущения, делать в конце концов их послушными.
В результате такого ороговения поверх нашего тела нарастают чужеродные части, пальцы становятся протезом, я могу ими пользоваться в той же мере, в которой я могу пользоваться щитом или палкой. Это все еще мое тело, но оно отчуждено от меня, не затронуто моей волей и моей чувствительностью, дает и напоминает постоянно мне о том, чем является мое тело - внешним, к чему я пристегнут и чем однако я не могу в полной мере управлять, эти неразжимаемые пальцы - зона такого контакта с экстатизированным телом и поэтому они очень раздражают меня.
Сжатия или расслабления
С точки зрения экстатизированного тела - это одно и то же. Поскольку нет воли нет и усилия, нет и напряжения. Есть укорачивание или расширение. На холоде тело сжимается в ком, в тепле вытягивается и уплощается. «Так топчут колею по снежной целине» - начинается первый из колымских рассказов, в другой раз эта тема повторяется, когда один из начальников не может проехать из-за сильных снежных заносов к зоне и пускает впереди своей машины отряд заключенных с тем, чтобы они вытоптали дорогу, по которой уже может пройти автомобиль.
Нет, это даже не наблюдение над работой механизма, цепной передачей, вращением маховика или движением поршневой тяги. С определенной точки зрения между разной длинной и толщиной тела (расслаблением и сжатием) нет никакой разницы, поскольку нет усилия, сопротивления, наблюдение фиксирует просто на просто короткую или длинную дистанцию хода мышц и костей. И когда мы перестаем ощущать (тактильно) эту разницу в размере, мы узнаем, что это чередованием сжатий и расслаблений, чередование размеров никогда не закончится. За этим движением тела будет уже не угнаться, потому что мы уже потеряли основную характеристику движения, - различие в размерах, мы уже ее не узнаем. Тело будет идти и идти по этой снежной целине, а мы так и не узнаем - куда, и более того, скоро потеряем из виду само движение.
Эффекты и претерпевания (от Эпикура)
Зона обнуления аффекта, о которой шла речь, применительно к классической схеме «ощущение-аффект-размышление» может быть осмыслена из Эпикуровской триады: непосредственные ощущения - претерпевания - пролепсис. Каждое из этих трех обладает определенной степенью достоверности. Особенно это касается непосредственных ощущений и пролепсиса (мгновенного броска мысли). Если о том, что существуют тела мы узнаём из непосредственных ощущений; то о том, что кроме тел в мире есть также и пустота, мы не можем узнать из ощущений, потому что все что мы воспринимаем есть тело, а коль скоро пустота не есть тело, то и воспринять ее мы не можем. Мы заключаем о ней умом, поскольку в ощущениях нам даны изменения и движения тел, то мы понимаем, что во вселенной в которой не было бы пустоты (простора, неизмеримого, места) не было бы и движения. Поэтому о существовании пустоты нам свидетельствует ум. То есть и ощущения и пролепсис дают достоверные знания. Так что же с претерпеваниями?
Претерпеваниями Эпикур называет два эффекта: «удовольствие» и «неудовольствие». Это и не непосредственные ощущения - поскольку они связаны с оценкой ощущений, их влиянием на структуру и состав души; и не пролепсис, поскольку они эквивалентны чувствам, и чувственно представимы, в отличие от той же пустоты. Что же подлежит оценке в ощущениях? Их разрушительное или созидательное воздействие на атомарный состав души. Поэтому эффекты ощущений нужны для того, чтобы проложить дальнейшую траекторию движения в потоке чувственности. Продолжать ли движение прямо, в том же направлении, что и до этого (в случае эффекта «удовольствие»), либо включить мгновенное отклонение (клинамен) от этого прямого движения (в случае эффекта «неудовольствие»).
В случае Шаламова эти претерпевания (тяжесть, нарост, сжатие) экстатизируют дух. Он откликается на них речью, осмыслением. У него есть две альтернативы: уклониться, уйти в сторону, остаться на месте, не догонять экстатизирующее, и потерять тело; либо следовать за ним, быть поблизости и вторить этим эффектам, повторять их пластические изгибы и повороты в речи.
Проза Шаламова обозначает нам и ту и другую альтернативу. В первом случае - полуобморочный бред, во втором случае - разделенное со-бытие, нахождение в Другом утраченного неразличимого уже родства со своим телом. «Теперь, если Григорьев плотник - думал Поташников - то я буду плотник, я стану плотником, а разве я не такой, пока не такой, этого еще не достиг, пока мне на это не укажет Григорьев». Пока он не ответит мне: «Я аспирант Московского», а падая успею простонать - «Так значит и ты».
1 Елена Михайлик «Кот, бегущий между Солженицыным и Шаламовым». // Шаламовский сборник, вып. 3, 2002. - Вологда: «Грифон», 2002
2 Документальный фильм «Подстрочник», реж. Олег Дорман, 2009 г.
3 Этот жизненный опыт отрицал литературу. Отрицал именно как искусство, как известную степень отстраненности, в самой возможности которой было нечто кощунственное по отношению к человеческим мукам. - Шкловский Е.А. Варлам Шаламов. - М.: Знание, 1991. 64 с.
4 В сегодняшней прозе и в прозе ближайшего будущего важен выход за пределы и формы литературы. Не описывать новые явления жизни, а создавать новые способы описания... Все это должно быть не литературой, а читаться неотрывно. Не документ, а проза, пережитая, как документ. - Шаламов В. Из письма Солженицыну 1966 г.
5 Никулин Н. Н. Воспоминания о войне. - СПб.: Изд-во Гос. Эрмитажа, 2008
6 Венедикт Ерофеев «Москва-Петушки»
7 В письме к Солженицыну 1965 года
8 Рассказ «Сучья война»