Статья опубликована в голландском журнале Russian Literature, Vol. 76, № 1-2, 2014.
Электронная версия - в библиотеке научных статей Z-Library.
Вольфганг Киссель - профессор филологии Бременского университета, Германия.
__________
Вор-джентльмен и щеголь-стукач. Эстетика зла в "Колымских рассказах" В. Шаламова
I. Колымские рассказы (КР) Варлама Шаламова были созданы с 1954 по 1973 год и тесно связаны с биографией автора, отсидевшего 18 лет в тюрьмах и лагерях (1929-1931 гг. в Вишерском лагере и 1937-1951 гг. в разных лагерях на Колыме) и вернувшегося только в ноябре 1953-го года на “материк”, т. е. в европейскую Россию1. С начала девяностых годов предыдущего века КР стали объектом внимания со стороны широкого круга читателей в России и за рубежом. Интересуются КР и специалисты по истории Советского Союза, в особенности сталинизма, Гулага и Большого Террора, и литературоведы, специалисты по истории и поэтике русской литературы модернизма и двадцатого века. В целом, изучение КР можно считать сегодня необходимой предпосылкой для более глубокого понимания сталинской и современной России.
Хотя в КР безусловно вошел личный опыт Шаламова, рассказы не представляют собой автобиографию. В КР он стремился к “многоплановости” и “символичности” документальных очерков, считая себя, по собственному высказыванию, “наследником модернизма начала века” (V, 323).2
Процесс создания КР оказался для бывшего зека Шаламова крайне сложным и мучительным. Впоследствии во многих рассказах тематизируется и проблематизируется само функционирование памяти у писателя, который пытается в середине пятидесятых годов после возвращения с Колымы опять мысленно войти в положение “доходяги”, человека находящегося в полном истощении физических и психических сил, на грани между жизнью и смертью. Память размечает время жизни индивида иными цезурами и вехами, чем точная хронометрия. Являясь органом восприятия времени, развившимся в нем и на его основе, память способна разбить и такие травматизирующие переживания, как лагерный опыт, на знаковые события. Из потока случайностей прошлого она отфильтровывает определенные смысловые повторы, читая, перечитывая и приводя их в новый порядок. Однако, в КР всегда ощущается непреодолимая грань между “доходягой” и писателем, воссоздавшим много лет спустя переживания зека в форме “художественных документов”.
КР разделены на шесть томов, составляющих по замыслу автора единое целое. Каждый рассказ включает в себе только частицу лагерного быта, к тому же часто меняется точка зрения, с которой этот быт рассматривается. Подобно живой человеческой памяти, КР отличаются непредвидимостью и скачкообразностью. Они не строятся как непрерывное линейное повествование, скорее читателям передается, как в памяти всплывают отдельные эпизоды из жизни политического заключенного, на первый взгляд не связанные между собой.3 Малопомалу читатель понимает, что лейтмотивы, повторы, автоцитаты создают между отдельными частями КР связи и соотношения. Из многочисленных деталей рождается конкретное представление о беспощадности мира Гулага, о постоянной угрозе смерти, о голоде, холоде и побоях. Постепенно выкристаллизовывается понимание того фундаментального для лагерей обстоятельства, что многие заключенные, в особенности политические, уже не “человеческие существа”, что они не только лишились своих гражданских прав, но что им даже отказано в удовлетворении самых основных биологических потребностей. Так в рассказе ‘Афинские ночи’ описывается, как лагерный режим превращает социальную утопию, создавшую мечту о мире, в котором человек защищен от угроз природы и все его потребности обеспечены, в диаметрально противоположную действительность, отказывающую заключенным в признании принадлежности к человеческому роду:
"Я увидел, что формула Томаса Мора наполняется новым содержанием. Томас Мор в “Утопии” так определил четыре основные чувства человека, удовлетворение которых доставляет высшее блаженство по Мору. На первое место Мор поставил голод - удовлетворение съеденной пищи; второе по силе чувство - половое; третье - мочеиспускание, четвертое - дефекация.
Именно этих главных четырех удовольствий мы были лишены в лагере. Начальникам любовь казалась чувством, которое можно изгнать, заковать, исказить... “Всю жизнь живой п... не увидишь” - вот стандартная острота лагерных начальников.
С любовью лагерное начальство боролось по циркулярам, блюло закон. Алиментарная дистрофия была постоянным союзником власти в борьбе с человеческим либидо". [...]. (II, 410)
На основании собственного лагерного опыта писатель Шаламов создал новый жанр повествования, отражающий уничтожение человеческой личности на Колыме. Как пишет автор в своей статье ‘О прозе’ в шестидесятых годах: “В [КР] взяты люди без биографии, без прошлого и без будущего. Похоже ли их настоящее на звериное или это человеческое настоящее?” (V, 148). Поэтому в КР нет подробных описаний психических переживаний протагонистов. Шаламов даже эксплицитно опровергает высокие достижения европейского романа девятнадцатого века в области психологического анализа, потому что, на его взгляд, они не способны передать главное о лагерном быте: впечатление о низвержении человека до уровня зверя.4
В большинстве КР читатель имеет дело с существами, борющимися за выживание и сохранившими в этой борьбе иногда менее, иногда более человеческие черты.5 Подводя итоги своего лагерного опыта Шаламов приходит к следующему заключению: “Чрезвычайную хрупкость культуры, цивилизации. Человек становился зверем через три недели - при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях” (IV, 625).
II. Денди в известном смысле олицетворяет именно “чрезвычайную хрупкость культуры, цивилизации”, он наследник и соперник длинного ряда аристократов, придворных, дворян, светских людей, освоивших правила придворного или светского кодекса.6 Появляется он, по известному определению Бодлера, к хронологическому концу этого ряда, когда основы монархического строя и общественной позиции аристократии уже подорваны.7 Поэтому кажется уместным напомнить о сложном отношении денди к общественным правилам, ставшим для него одновременно предметом насмешки и уважения. Вот как описывает классический трактат Барбэ д’Оревильи это двойственное отношение:
"Дэндизм, напротив: он издевается над правилами и все же еще их уважает. Он страдает от их ига и мстит, не переставая им подчиняться; взывает к ним в то время, как от них ускользает; попеременно господствует сам и терпит над собой их господство: двойственный и переменчивый характер! Для этой игры надо иметь в своем распоряжении всю ту гибкость переходов, из которой слагается грация, подобно тому, как из сочетания и оттенков спектра рождается игра опала".8
Разница между этой поведенческой моделью и отчаянной борьбой заключенных за выживание в лагере слишком очевидна. В условиях Гулага крайний индивидуализм денди, утверждение его уникальной личности, становятся немыслимыми. Так между миром Гулага и миром дендизма, на первый взгляд, не может быть точки соприкосновения, они представляют собой несовместимые или диаметрально противоположные миры. Однако, при отсутствии прямого указания на денди или дендизм в КР, в неожиданных местах появляются ключевые понятия дендистского дискурса или отдельные элементы дендистской поведенческой модели. Среди всеобщей нищеты, апатии и насилия встречаются люди, которые претендуют на изящество, щегольство, даже на джентльменство.
Первая и самая важная категория людей с такими претензиями - блатари, блатные или уголовники, которые в огромном мире Гулага формируют отдельный мир с особенными законами. Именно этому миру посвящен весь четвертый том КР Очерки преступного мира. Но уже раньше, в третьем томе можно найти намек на привилегированное место блатарей и их близость к особому щегольству: В рассказе ‘Зеленый прокурор’ о невозможности бегства из Колымского ада автор размышляет о несовпадении языка на материке с языком на Колыме:
"Масштабы смещены, и любое из человеческих понятий, сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков, содержит в себе нечто иное, чему на материке нет имени: мерки здесь другие, обычаи и привычки особенные, смысл любого слова изменился.
В тех случаях, когда выразить новое событие, чувство, понятие обычными человеческими словами нельзя, - рождается новое
слово, заимствованное из языка блатарей - законодателей мод и вкусов Дальнего Севера". (I, 576)
Словосочетание “законодатель мод и вкусов” вошло в словарь русской светской жизни уже в начале XIX века и употреблялось для обозначения светского человека или денди. По смыслу русское понятие “законодатель мод” очень близко к латинскому “arbiter elegantiarum”9 В русском языке форма “законодательница” дает к тому же возможность отмежевать явления женского щегольства от мужского.10 Так Пушкин пользуется этим словосочетанием в слегка измененных вариантах для характеристики главного протагониста в первой главе стихотворного романа Евгении Онегин: “театра злой законодатель” и в восьмой главе для описания Татьяны, перевоплотившейся после свадьбы в образцовую светскую даму и явно превзошедшей в строгости и безупречности светских нравов самого Евгения Онегина: “Кто б стал искать / девчонки нежной / В сей величавой, в сей небрежной / Законодательнице зал?”11
Сочетание законодательства и моды возникает на этапах “процесса цивилизации”, когда мужская одежда и мужской облик в высшем обществе регулируются относительно строго.12 В европейском масштабе эта тенденция отчасти объясняется социальными изменениями после французской революции, благодаря которым элита в обществе нового времени уже не определяется исключительно происхождением из родовитого дворянства. Приближается эпоха, в которую высокий социальный статус достигается и другими способами, в том числе, приобретением денежного состояния.
Однако новые, т. н. буржуазные слои оправдывают свои претензии на политическую власть не только экономическим успехом и финансовой мощью, но и “нравственной чистотой” или “безупречностью семейных нравов”. Возникает новый тип семейной жизни - буржуазная семья, характеризуемая строгой дихотомией между женскими и мужскими ролями. В этом положении такие черты дендизма, как самоограничение в одежде, заметная незаметность, сдержанность и самообладание, могут восприниматься как обновленный вариант аристократического идеала, ставшего доступным и высшим буржуазным слоям.14 Создание “новой аристократии” становится реальной возможностью.15 В течение XIX века денди удаляются от этих конкретных исторических условий, и в разных европейских литературах (во французской, английской, русской, отчасти и немецкой и итальянской) слагается миф о денди.16
В условиях русского самодержавия уже в начале XIX века образ денди довольно легко приобретает оттенки политической оппозиции. Усугубляется тенденция к слиянию эстетического и нравственно-отрицательного или “злого” начала. Романтический культ индивидуализма и другие поведенческие модели романтизма усиливают этот процесс.17 В русской литературе первые примеры подобного слияния находятся именно на рубеже классической и романтической литературы.18 Блестящие денди Евгений Онегин и Печорин страдают от “преждевременной старости души”, относятся лишь с презрением и высокомерием к женщинам, признавшимся им в любви, и вместе с тем хладнокровно убивают на дуэли возможных соперников. Провинциальные щеголи поздних времен - Свидригайлов и Ставрогин - скрывают под блестящей маской глубокую разочарованность и внутреннюю опустошенность, обманывая и вводя в заблуждение семейный круг и знакомых. На рубеже ХК-ХХ веков символистское жизнетворчество вбирает в себя такие течения западноевропейского декаданса, как “уайльдизм” или “ницшеанство” с определенными элементами эстетики зла.19 В своем очерке ‘Русские денди’ 1919 года Александр Блок с явным скепсисом подводит итоги этим течениям, описывая распространение дендизма в чуждой ему среде рабочих и крестьян:
"Так вот он русский дэндизм XX века. Его пожирающее пламя затеплилось когда-то от искры малой части байроновской души; во весь тревожный предшествующий нам век оно тлело в разных Брюмелях, вдруг вспыхивая и опаляя крылья крылатых: Эдгара По, Бодлера, Уайльда; в нем был великий соблазн - соблазн “антимещанства”, да, оно попалило кое-что на пустошах “филантропии”, “прогрессивности”, “гуманности” и “полезностей”; но, попалив кое-что там, оно перекинулось за недозволенную черту.
У нас от “москвича в Гарольдовом плаще” оно подтянулось подсушивать корни, превращая столетние клены и дубы дворянских парков в трухлявую дряблую древесину бюрократии. Дунул ветер, и там, где торчала бюрократия, ныне - груды мусора, щепы, валежника. Но огонь не унимается, он идет дальше и начинает подсушивать корни нашей молодежи.
А ведь в рабочей среде и в среде крестьянской тоже попадаются уже свои молодые дэнди. В этом есть тоже, своего рода, возмездие".
Символистский поэт Блок выступает здесь в роли культурного критика: прослеживая ряд выдающихся денди-писателей на западе и влияние Евгения Онегина как поведенческий образец на некоторые поколения русских интеллигентов, он приходит к выводу, что “соблазн антимещанства” способствовал уничтожению ценностей старого мира XIX века и что этому мощному разрушительному движению пока нет конца. В распространении дендистских поз, жестов, мод среди молодых рабочих и крестьян Блок видит “возмездие” за грехи русской культурной элиты, родовитого дворянства, аристократии, интеллигенции. От наблюдаемого Блоком дендизма среди рабочих и крестьян, собственно говоря, только один шаг к щегольству и светскости среди блатных в Гулаге.
III. Словосочетание “законодатель моды”, в эпоху Шаламова уже давно устаревшее и в условиях Дальнего севера приобретшее явно ироническую окраску, применяется тем не менее к блатарям, которые в мире Гулага устанавливают правила костюма, поведения, вообще изящные нравы и создают новый словарь моды. В первом рассказе ‘На представку’ обнаруживается суть блатарского законодательства. Описывается сцена азартной игры у коногона Наумова, в которой принимают участие двое блатных. Некоторые особенности одного из противников заслуживают внимания:
"Новенькая колода карт лежала на подушке, и один из играющих похлопывал по ней грязной рукой с тонкими, белыми, нерабочими пальцами. Ноготь мизинца был сверх-естественной длины - тоже блатарский шик, так же как фиксы - золотые, то есть бронзовые коронки, надеваемые на вполне здоровые зубы. [...] Что касается ногтей, то цветная полировка их, бесспорно, вошла бы в быт преступного мира, если б можно было в тюремных условиях завести лак. Холеный желтый ноготь поблескивал, как драгоценный камень. Левой рукой хозяин ногтя перебирал липкие и грязные светлые волосы. Он был подстрижен “под бокс” самым аккуратнейшим образом. [...] Это был Севочка, знаменитый знаток терца, штоса и буры - трех классических карточных игр, вдохновенный истолкователь тысячи карточных правил, строгое соблюдение которых обязательно в настоящем сражении". (I, 49)
Блатной Севочка представляет собой странное сочетание нечистоплотности с изяществом: с одной стороны - у него грязные ногти и липкие волосы; с другой - он воплощение “блатарского шика”: фиксы, модная прическа, холеный длинный ноготь. Он - вор, обманщик, может быть, убийца, т. е. с легкостью переступает нравственные законы, однако тщательно соблюдает многочисленные формальные правила карточной игры.21 В его внешности и поведении сказывается что-то несвязное, несовместимое, но эти контрасты усиливают эффект искусственности и манерности.
Еще более проявляется противоречивость в поведенческом стиле блатного, если учесть намеки на литературную традицию, которую можно обнаружить в этом рассказе. Первые слова вызывают определенные ассоциации, связанные с эпохой и миром Пушкина: “Играли в карты у коногона Наумова” (I, 48). Не хватает лишь одной буквы, чтоб получить фамилию одного из персонажей ‘Пиковой дамы’. “Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова.”22 Исследователи прозы Шаламова неоднократно замечали эту явную аллюзию, однако не связывали ее с дендизмом Пушкинской эпохи. Но если принять в соображение другую подробность рассказа, этот вывод становится неизбежным: “Холеный желтый ноготь поблескивал, как драгоценный камень” (I, 48). В воспоминаниях многих современников Пушкина говорится о чрезвычайно длинных холеных ногтях самого поэта.23
Холеный ноготь сверхъестественной длины - знак того, что его носитель принадлежит к верхушке неработающих заключенных. Кстати, явление длинного мужского ногтя встречается в мировом масштабе в разных культурах разных эпох. Как денди XIX века, блатные не только “нерабочие”, они явно презирают работу, суть их блатного аристократизма заключается в том, как избавиться от всякой работы, заставить “фраеров”, т. е. политических заключенных работать вместо себя. Труд политических зеков, напротив, считался имуществом государства, и каждая попытка не отдать последнюю каплю крови этому государству рассматривалась как саботаж, преступление, достойное смертной казни. Блатари завоевали себе, не без ведома и поддержки начальства, прочное место в лагерной иерархии. По сравнению с бесправными политзаключенными они пользовались значительными привилегиями и преимуществами. Судя по КР, они на глазах у всех, включая начальство, могли наслаждаться досугом - поведение неслыханной дерзости, нарушение всех лагерных правил, особенно в лагерях принудительного труда усиленного режима Сталинского времени и годов Большого Террора.
Не последняя из этих привилегий заключалась и в применении безнаказанного насилия по отношению к политзаключенным, и первый рассказ КР свидетельствует об этом произволе. Азартная игра кончается убийством, но умирает не один из игроков, а политический заключенный Горкунов, оказавшийся вместе с автором рассказа у коногона в поисках тепла и следивший за игрой. Когда игра приближается к концу, блатарь, находящийся на грани проигрыша, прибегает к последнему средству и заставляет присутствующих зеков - автора и Горкунова - раздеться и отдать свою одежду. Под лагерной робой Горкунова обнаруживается красный свитер, подарок жены и единственная связь заключенного с прошлой жизнью. Игрок-блатарь требует его немедленной выдачи. Неожиданно для всех присутствующих Горкунов не подчиняется приказу, оказывая, несмотря на свои ограниченные силы, физическое сопротивление. Отчаянная попытка самоутверждения “человеческого ничтожества” немедленно вызывает соответствующую реакцию со стороны блатных: дневальный Наумов закалывает ножом непослушного зека. Очевидно, эта сцена происходит за очень короткий промежуток времени и представляет собой лишь тривиальное происшествие. Автор-свидетель ограничивается логическим выводом из сложившейся ситуации: “Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров” (I, 53). Крайняя скудость словесной передачи производит тем более ошеломляющий эффект на читателя.
Неспроста именно первый рассказ вводит читателя в кодекс лагерной светскости: обнаруживается, что в условиях Гулага возникла особенная семиотика одежды, включая целый ряд внешних знаков, как прическа, позолоченные зубы, длинные ногти. Блатные законодатели вкуса придают большое значение этим знакам, по которым можно сразу отличить блатных от фраеров, голодующих от не голодующих, заключенных трудящихся от заключенных нетрудящихся и даже открыто наслаждающихся досугом. На основании этой иерархии ценностей блатные не считают себя просто ворами, обманщиками или убийцами, но претендуют на другой, более высокий статус. В четвертом томе, в Очерках уголовного мира автор объясняет социальные амбиции блатных:
"Вор не должен быть хулиганом, образ “вора-джентльмена” - это и свидетельство прослушанных “романов”, и официальный символ веры блатарей. Есть в этом образе “вора-джентльмена” и некая тоска души блатаря по недостижимому идеалу. Поэтому-то “изящество”, “светскость” манер в большой цене среди воровского подполья". (II, 31)
(окончание
здесь)