Лариса Жаравина. Александр Блок на колымском "дне"

Apr 19, 2020 05:34

Статья опубликована в журнале Славянские чтения, Numărul 9 (15), 2017, Славянский университет, Кишинэу, Молдова. Электронная версия - на сайте журнала.

__________

Александр Блок на колымском «дне»: блоковские образы и мотивы в поэзии Варлама Шаламова

Автор характеризует художественное мышление А. Блока и В. Шаламова в процессе развития адекватного знания о человеке в истории. Раскрывается внутренний смысл преобразования реальной ситуации в поэтический образ. Сделан вывод о том, что поэты представляют себя через символы, совокупность которых формирует эстетический код России двадцатого века.

Проблема традиционного и новаторского в поэзии Варлама Шаламова - одна из наиболее актуальных на современном этапе. Станислав Лесневский, авторитетный российский критик, назвал автора «Колымских рассказов», неожиданно выступившего в качестве поэта, «вестником Серебряного века», принесшим в «массовое “бесстилъе”» 1960-х годов культуру «художественной Атлантиды» [8, 5]. Сам поэт, считая себя «прямым наследником русского модернизма, соглашался с подобной точкой зрения [11: 5, 322]. В письме к тому же критику (1968) он утверждал, что его стихи «не могли быть написаны без Белого, без Пастернака, без Анненского» [11: 6, 570]. Имя Александра Блока в этом перечне отсутствует. Но понятно, что именно Блок был и остается точкой отсчета великой поэзии XX столетия. «<...> Как-то глубоко душевно он любил Блока. Когда он читал Блока, то никогда не говорил о поэтических находках, а словно ощущал что-то свое, душевное свое в Блоке», - вспоминала И.П. Сиротинская [9, 27].
«Писательская судьба - трудная, жуткая, “коварная судьба”», - утверждал Блок в 1909 г. [2: 8, 101]. Еще более справедливо это утверждение по отношению к колымскому «галерному рабу» [11: 3, 124] с семнадцатилетним каторжным стажем. Соотнесенность двух поэтических судеб, по-разному преломленных в творчестве, составляет объект наших размышлений.
Максимилиан Волошин в рецензии на блоковский сборник стихов «Нечаянная Радость» пытался составить «длинное ожерелье японских масок» из лиц наиболее популярных современников. Так, Константин Бальмонт, по его мнению, «благородным черепом», но «резким», с «каиновой печатью» лицом напоминает Иоанна Грозного. В глазах Вячеслава Иванова просматриваются «леонардовская мягкость и талантливость» <...>. У Валерия Брюсова - при сдержанности движений - «маска дикой рыси», «злобный оскал зубов». В Андрее Белом «та же звериность, только подернутая тусклым блеском безумия» и подчеркнутая прической «а' la Antichriste». И только лицо Александра Блока выделяется «своим ясным и холодным спокойствием». Вся эта далеко не бесспорная цепь сопоставлений нужна Волошину только для того, чтобы доказать: если первого можно принять за профессора, второго - за «знатного испанца», Брюсова- «за цыгана», Андрея Белого - за «бесноватого», то облик Блока не порождает сомнений: он - поэт, причем в его классическом выражении. [4, 57]. Имеются в виду безукоризненные черты лица, аристократизм духа, некая отрешенность, взгляд, прозревающий высшее инобытие и т.п.
Что касается автора «Колымских рассказов», то своей внешностью и стилем общения он производил разное впечатление на окружающих в разные периоды постколымской жизни. Но первые отклики Ю.А. Шрейдера от встречи с «блистательным» Шаламовым, «ощутившим мощь и продуктивность своего литературного таланта» (речь идет о 1966 годе, тогда писателю было 59 лет), поистине восторженны: «Как он прекрасен! Красивое, очень русское, чисто выбритое лицо северного типа с твердыми чертами, выразительный низкий голос, с неповторимыми интонациями заинтересованности в предмете беседы, статная фигура, значимость каждого слова» [3, 270]. Эта не задавленная каторгой духовная доминанта явно сближает шаламовский психотип с блоковским. Любопытно еще одно сопоставление. «Викинг!» - подумалось И.П. Сиротинской, когда высокий ярко-голубоглазый человек с глубокими морщинами на обветренном лице распахнул перед ней дверь настежь [9, 81]. Блок же, противопоставляя свое credo эстетству пресыщенного мещанина, писал: «Я только рыцарь и поэт, // Потомок северного скальда <...>» [2: 3, 114]. Что ж, исторически и пространственно понятия действительно сближены: воодушевляющие славословия скальдов весьма почитались мужественными викингами.
Характерно, что без этих двух имен, хотя и в противоположном смысле, не смогла обойтись И. Емельянова, вспоминая о сорокадевятилетнем Шаламове, только что возвратившемся в Москву: «Шахтер, каменотес, лесоруб, джеклондоновский золотоискатель <...>». Услышав из его уст стихи с реминисценцией из Блока: «Я двадцать лет дробил каменья не гордым ямбом, а кайлом <...>», мемуарист вопрошает: что, спрашивается, мог знать Блок - о кайле, дробящем камни? «И вот передо мной поэт, который знает все <...>» [5, 115-316].
Казалось бы, есть ли здесь предмет для спора? Блока действительно невозможно представить в условиях Крайнего Севера с кайлом в руках или «тачечником высшей квалификации», как говорил о себе Шаламов [11: 2, 342]. Но вот что пишет Е.Ф. Книпович, рассказывая о Блоке 1918 - 1921 гг.: «Он с огромным уважением относился ко всем видам и формам труда. Он говаривал, что “работа везде одна - что печку сложить, что стихи написать”. Ладный, высокий, неутомимый ходок, он спокойно и естественно - без интеллигентского кокетства - орудовал молотком и пилой, топором и лопатой» [7, 17].
Обращает на себя внимание тот факт, что в воспоминаниях Е.Ф. Книпович Блок представлен уже познавшим непривычные для него, петербуржца, условия походной жизни в гнилых Пинских болотах, куда он был мобилизован в 1916 г. и где пробыл 7 месяцев в должности табельщика инженерно-строительной дружины, правда, на офицерском положении. Не будем преувеличивать трудностей этого периода, ибо сам поэт, стремясь в письмах к родным снять их тревоги, вызванные близостью фронтовой зоны, старался подчеркнуть преимущества своего состояния: «Я ко всему этому привык, и мне даже нравится, я могу заснуть, когда рядом разговаривают громко пять человек, могу не умываться, долго быть без чая <...>» [1: 8, 473]. Или: «Интересы наши - кушательные и лошадиные (кроме деловых), и живем мы все очень дружно» [1: 8, 471]. Да, временами ощущался недостаток мыла, сапожных щеток, ваксы, но все это покупалось в соседних деревнях. Кайла в его руках, естественно, не было, но на рытье окопов в поле и на рубку кольев в лес он выезжал «во всякую погоду», хотя и «через день», и «к 1 часу», т.е. к обеду, всегда возвращался [1: 8, 470]. Есть ли, казалось, повод для материнского беспокойства?
А между тем в тех же письмах мы находим описания реалий, которые даже в глазах «изработанных» колымчан вполне извинительны. Еще задолго до войны Блок признавался в том, что «изнервлен» отношениями с некоторыми петербургскими литераторами [1: 8, 321]. Но уже через месяц пребывания в прифронтовой полосе пришло ясное понимание: «нового в человеческих отношениях и пр. никогда ничего не бывает» [1: 8, 406]. Петербуржцы, москвичи, среднеазиаты, сахалинцы, армяне, татары, русины, сарты, среди них - сифилитики, безрукие, больные - откуда только и кто только не отбывал воинскую повинность. Вскоре настроение меняется: «Современные люди в большом количестве хороши разве что на открытом воздухе, но жить с ними в одном хлеву долгое время бывает тягостно» [1: 8, 479]. И эта обстановка, вынуждающая большую людскую массу «жить в хлеву», действительно способна довести до крайности даже вполне уравновешенного и духовно стойкого человека: «Я озверел, полдня с лошадью по лесам, полям и болотам разъезжаю, почти неумытый <...>» [1: 8, 474]. Но самое поразительное, пожалуй, заключается в реплике, сопровождающей описание поведения начальника работ: «<...> страшно ругается и очень много говорит о <...> расстрелах, повешенъе, каторге, порке и пр.». И уже от себя поэт добавляет: «К счастью (а иногда, может быть, и напрасно), не исполняет (выделено мной. - Л.Ж)» [1:8, 472].
На Колыме, конечно, все исполнялось в срок, но ночные расстрелы под звуки оркестра, ставшие привычными, все-таки предполагали, что миазмы будущего ГУЛАГа отравят человеческую психику задолго до ГУЛАГа настоящего, что мы и наблюдаем по реакции Блока (случай сам по себе уникальный). Почти десятилетием раньше, имея в виду разрушительное землетрясение в Мессине (1908), поэт заключил свою речь в Религиозно-философском собрании такими словами: «Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа» [2: 8, 96]. Амбициозное экспериментаторство Homo Sapiens’а XX века в деле переустройства мира породило беспрецедентное искажение ценностей, в том числе колымское «смещение всех масштабов», о чем говорил Варлам Шаламов [11: 4, 297].
Вещими оказались и другие известнейшие блоковские строки: «И невозможное возможно <...>» [2: 3, 174]. К сожалению, их приходится «вырывать» из позитивного контекста, чтобы подкорректировать риторически безапелляционные суждения типа: «Что мог знать Блок о кайле, дробящем камни?» О кайле, вероятно, все-таки он имел представление, хотя дробил «каменья» не им, а «гневными ямбами», как и положено поэту. Однако люди блоковской «породы» в числе первых становились узниками ГУЛАГа, попадая под пятьдесят восьмую статью (контрреволюционная деятельность), которая не щадила «ни пола, ни возраста» [11: 2, 447] и, конечно, ничем не выделяла арестантов, «обладающих писательским даром» [11: 1, 137]. Именно последние быстрее остальных «доплывали» (шаламовский неологизм), т.е. доходили до крайней степени физического истощения. Но, заметим, истощения физического, не морального, ибо традиционные ценности в их душах и сознании были неуничтожимы. Подчеркнем, речь идет именно об особой породе людей из бывших, для которых «обыкновенная плюха», полученная от начальства, не становилась «веским аргументом» [11: 4, 625], как для большинства. Среди них не могло быть «Иванов Иванычей» (общая «кличка» интеллигентов, присвоенная уголовниками), готовых, подобно бывшему кинорежиссеру Платонову (рассказ «Заклинатель змей») или Шелгунову из семьи потомственных народовольцев (рассказ «Боль»), обслуживать уголовную среду в самых недостойных формах. Прибегая к вульгарному пересказу произведений А. Дюма, В. Гюго, Джека Лондона и др. или не брезгуя застилать постель главарям преступного мира, они боялись признаться даже самим себе, что получат лишнюю порцию супа не за вынос нечистот, а за свою просветительскую «благородную работу» [11:1,122-123]. Поистине, как сказал двадцатичетырехлетний Блок: «Каждый душу разбил пополам //и поставил двойные законы» [2: 2, 39].
Конечно, бестактно сопоставлять положение Блока в должности табельщика и рабскую униженность лагерных интеллигентов. Но, тем не менее, можно утверждать: Александр Блок своими стихами тоже побывал на колымском «дне». И часто его лирика была тем «последним», что защищало личность от беспредела в состоянии «зачеловечности» [11: 6, 487].
Действительно, у каждого грамотного фельдшера, «сослуживца по аду» (рассказ «Афинские ночи»), хранился блокнот для записи стихотворных строк. Этими записями и чтением стихов, которые звучали в «перевязочной гнойного хирургического отделения», велась полемика не только с регламентирующими инструкциями лагерного начальства, но и с утопическими проектами Томаса Мора, узаконившего четыре потребности, обеспечивающие процесс биологического выживания. «Пятое чувство» - потребность в стихах - великий утопист обошел. А между тем сразу же выяснилось, что все участники так называемых «поэзоночей» - «поклонники русской лирики начала двадцатого века». И у каждого был свой «взнос», определяемый личными вкусами и пристрастиями. «Взнос» автогероя, естественно, открывался произведениями Блока [11: 2, 414-415].
Час чтения стихов Шаламов называл часом «возвращения в волшебный мир» [11: 2, 414], где светло и скорбно торжествовала поэтическая логика Блока: «Да. Так диктует вдохновенье:    Моя свободная мечта Всё льнет туда, где униженье, Где грязь, и мрак, и нищета. Туда, туда, смиренней, ниже <...>» [2: 3, 62].
В свете сказанного обратимся к одному из наиболее известных рассказов Шаламова «Необращенный». Суть такова. Автобиографический герой, слушатель фельдшерских курсов, попадает на практику в терапевтическое отделение лагерной больницы. Однажды произошло чудо: заведующая отделением, суровая и много испытавшая женщина, вызвала практиканта для серьезного разговора. «- У меня есть книжка для вас. Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на молитвенник. - Евангелие? - Нет, не Евангелие, - медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза ее заблестели. - Нет, не Евангелие. Это - Блок. Берите». [11: 1, 274]. С какой благоговейной осторожностью взял повествователь «грязно-серый томик», говорить не надо. В книге два стихотворения были выделены специальными закладками: «Девушка пела в церковном хоре <...>» и «В голубой далекой спаленке <...>». Первое стихотворение звучало как сбывшееся пророчество о «черных» днях России, во втором шла речь о смерти ребенка. Понятно, что в послевоенной колымской реальности оба произведения отличались повышенной злободневностью. Однако наряду с ними автором выделены «огненные стихи, посвященные Волоховой», как и весь цикл «Заклятие огнем и мраком». Именно их автогерой «с жадностью читал и перечитывал» всю ночь [11: 1, 277].
Спрашивается, почему? Казалось бы, эти стихи никакого отношения к колымской теме не имеют. Да и открывается цикл знаменитым стихотворением, в котором звучит мысль о беспредельности бытия и его радостном приятии: «О, весна без конца и без краю - // Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита! <...>» [2: 2, 185].
Однако заметим, название цикла у Блока первоначально было более развернутым: «Заклятие огнем и мраком и пляской метелей», и состоял он из одиннадцати стихотворений, каждое из которых Блок озаглавил, исходя из ключевых слов и понятийно-семантических комплексов. В совокупной последовательности, по замыслу поэта, они должны составить «заклинательную фразу» [2: 2, 841]. Выглядит перечень названий следующим образом: «(1)
Принимаю - (2) В огне - (3) И во мраке - (4) Под пыткой - (5) В снегах - (б) И в дальних залах - (7) И у края бездны - (8) Безумием заклинаю - (9) В дикой пляске - (10) И вновь покорный - (11) Тебе предаюсь» [2: 2, 840]. Но и подобная «заклинательная фраза», восходящая, как считают исследователи, к «Песне опьянения» Заратустры Ф. Ницше [см. примечания 2: 2, 841], мало ассоциировалась даже с петербургской реальностью. Поневоле согласишься с комментарием М.А. Бекетовой: Блок «безумствует» [2: 2, 841]. Сам поэт отмечал в цикле наличие «смятения и октябрьской хляби» [2: 2, 841]; а мы добавим, что в стихах много отчаяния, саморазрушительной страсти, разгула сверхчеловеческих (по Ницше) и зачеловеческих (по Шаламову) стихий. В итоге формируется в высшей степени экстремальная (а значит, привычная для Колымы) ситуация: в огне и во мраке; в снегах и у края бездны; под пыткой...
Понятно, что это лишь отдельные лексические совпадения реалий колымского экстрима с названиями отдельных звеньев блоковского «Заклятия <...>». Понятно, что находиться «под пыткой» даже в самом фантастическом сне не могло означать для Шаламова и его персонажей самосожжения в любовном «огне» или искушения небытием «у края бездны». Тем не менее, в «Колымских тетрадях» читатель найдет значительный по объему стихотворный текст, написанный, судя по названию, именно «вослед» блоковскому - «Заклятье весной»: «Рассейтесь, цветные туманы, Откройте дорогу ко мне В залитые льдами лиманы Моей запоздалой весне //. <...> Оденься в венчальное платье, Сияющий перстень надень. Войди к нам во славу заклятья В широко распахнутый день» [11: 3, 9 - 10].
Конечно, это одно из наиболее светлых стихотворений Шаламова, действительно соотносящееся с позитивным настроем блоковского «Принимаю <...>» и острым желанием найти родственную женскую душу. «Неразгаданное имя Бога» на «холодных и сжатых губах» лирического героя Блока и шаламовская апелляция к имени леди Годивы (Годива - этимологически подаренная Богом) как символу милосердия и самоотверженности («Явись к нам, как леди Годива <...>»), бесспорно, соотносимы.
Отметим еще один, думается не случайный, факт. Среди черновиков цикла у Блока обнаружено восьмистишие [см.: 2: 2, 445], которое, как предполагают комментаторы, «представляет собой первый набросок "аввакумовской" темы» [2: 4, 599]. Блоковские стихи пронзительны: «Меня пытали в старой вере. //В кровавый просвет колеса //Гляжу на вас. ЧтО взяли, звери? ЧтО встали дыбом волоса? Глаза уж не глядят - клоками Кровавой кожи я покрыт. Но за ослепшими глазами //На вас иное поглядит» [2: 4, 199]. В одном из черновых вариантов есть строка: «Проклинаю проклятьем» [2: 4, 360]. Но проклятье - то же заклятье; эти понятия не просто рифмуются, но поддаются эмоционально-психологическому отождествлению.
Много говорить о значении образа Аввакума и об аввакумовском начале в личности самого Шаламова излишне. «Вместе с Аввакумом Шаламов вошел в многовековую историю русского мученичества, долготерпеливого и гордого борения за право на свободу и правду <...>» [6: 2, 742]. Одним из «главных» стихотворений и «особенно дорогим», где «исторический образ соединен с пейзажем и особенностями авторской биографии», поэт считал «маленькую поэму» - «Аввакум в Пустозерске» [11: 3, 458]. «Не в брёвнах, а в рёбрах //Церковь моя. // В усмешке недоброй // Лицо бытия. <...> Ведь суть не в обрядах, Не в этом - вражда. Для Божьего взгляда Обряд - ерунда <...>». Далее у Шаламова сказано: «Нам рушили веру // В дела старины, // Без чести, без меры, // Без всякой вины <...>» [11: 3, 184]. Понятно, что через местоимение первого лица множественного числа нам судьба страдальца-протопопа соотнесена с многочисленными судьбами тех, кого в дальнейшем постигла гулаговская участь. В следующей строфе авторского варианта эта мысль выступает в более обнаженной форме: «Что в детстве любили, Что славили мы, // Внезапно разбили Служители тьмы» [11: 3, 183 - 184].
Казалось бы, идея обнажена до предела. Но именно этой обнаженности и испугались цензоры, заменив в первой публикации произведения множественное число местоимения единственным: «Мне рушили веру <...>» [10, 81]. Тем самым нивелировался социально-исторический смысл образа, ибо не только индивидуальный, но прежде всего коллективный колымский опыт привел к горьким умозаключениям, с которыми Шаламов поделился с Б.Л. Пастернаком: «Не кажется ли Вам, что сумма страданий отдельных людей почему-то называется счастьем государства, общества? И чем эти страдания больше, тем счастье государства - больше?» [11: 6, 47].
Много писалось о пророческом даре Блока. Он важен и своей общей настроенностью, и зримой конкретикой: «Сердца поэтов чутко внемлют, В их беспокойстве - воли дремлют; Так точно - черный бриллиант Спит сном неведомым и странным, В очарованы/ бездыханном, Среди глубоких недр, - пока В горах не запоет кирка» [2: 3, 64].
В самом деле, в 1910 - 1914 гг., когда создавалось стихотворение, «черный бриллиант», т.е. алмаз, поистине спал, не предполагая, что он безоговорочно уступит на Колыме место графиту, другой модификации того же самого углерода. Ведь именно графитным, т.е. простым черным карандашом, не смываемым ни дождями, ни вешними водами, который не растворяется слезами и кровью, записывались на деревянных бирках номера личных дел умерших лагерников. «Графит - вечность. Высшая твердость, перешедшая в высшую мягкость», - писал Шаламов [11: 2, 108].
Более того, алмаз, т.е. «черный бриллиант» - минерал коварный, породивший великое множество мифов, преданий, поверий танатологического содержания («камень смерти»). Даже «грех Иудин», т.е. поклонение иудеев ложным идолам, по словам пророка Иеремии, «алмазным острием начертан на скрижали сердца их, на рогах жертвенников их» (Иер.: гл. 17; ст. 1). Графит же у Шаламова не только изначально «вочеловечен»; это - «живое вещество», которое соотносится с позитивной материально-энергетической сущностью космоса. «Легенда требует графита для бессмертия» [11: 2, 108]. Поистине так: то, что написано простым карандашом, незаменимо при идентификации колымских мертвецов, а, значит, для их воскрешения в памяти человечества. Согласно Шаламову, личность неуничтожима. Но, как отмечено выше, колымский алмаз- графит действительно «спал» до тех пор, пока в горных недрах не раздался мученический стон, что, как известно с некрасовских времен, «у нас песней зовется». Поэтому патетика Блока в высшей степени гуманистична: «Taк бей, не знай отдохновенья, // Пусть жила жизни глубока: // Алмаз горит издалека - Дроби, мой гневный ямб, каменья!» [2: 5, 23].
В 1911 г. Блок приходит к важнейшему для него выводу о «нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики» [2: 5, 48]. Колымский период жизни Шаламова - доказательство аксиоматичности этого вывода уже на другом витке российской истории. Разумеется, отмеченные параллели не исчерпывают сути поставленной проблемы, но и они достаточно выразительны для расширения и углубления того историко-культурного контекста, в который органично вписывается своеобразная лирика Варлама Шаламова.

Литература

1. Блок А.А. Собр. соч.: в 8 т. М. - Л., 1961 - 1963.
2. Блок А.А. Полн. собр. соч. и писем: в 20 т. Т. 1 - 8. М., 1999-2010.
3. Возвращение. Сборник. Вып 1. М., 1991.
4. Волошин М. Александр Блок. Нечаянная Радость. // Александр Блок: pro et contra: личность и творчество Александра Блока в критике и мемуарах современников: антология. СПб., 2004.
5. Емельянова И. Легенды Потаповского переулка: Б. Пастернак, А.А. Эфрон, В Шаламов. Воспоминания и письма. М., 1997.
6. Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. М., 2000.
7. Книпович Е.Ф. Об Александре Блоке. Воспоминания. Дневник. Комментарии. М. 1987.
8. Лесневский С. Вестник Серебряного века // Литературная газета 3-9 ноября 2010, № 44 (6298).
9. Сиротинская И.П. Мой друг Варлам Шаламов. М., 2006.
10. Шаламов В. Т. Дорога и судьба: Книга стихов. М., 1967.
11. Шаламов, В. Т. Собр. соч.: в 6 т. М., 2004-2005

Жаравина Лариса Владимировна, доктор филологических наук, профессор (г. Волгоград, Россия)

русская поэзия, литературоведение, Лариса Жаравина, Варлам Шаламов

Previous post Next post
Up