Статья опубликована в сборнике "Болдинские чтения", Нижний Новгород: Изд-во «Вектор-ТиС», 2004.
Электронная версия - на сайте Института русской литературы РАН.
__________
Пушкинский "ключ" к прозе Варлама Шаламова
Тема «Шаламов и Пушкин» находится на начальной стадии изучения. Между тем она имеет большие научные перспективы. Во-первых, автор «Колымских рассказов» декларативно подчеркивал свою связь с «Пушкинскими заветами, Пушкинскими исканиями»1, и его суждения о значении Пушкина резко расходятся с негативной оценкой творчества Л. Толстого, Чернышевского, Некрасова и других деятелей отечественной культуры. Во-вторых, как ни парадоксально, но сама колымская реальность порождала коллизии, соотносимые с именем и биографией поэта. Так, среди лагерников упоминается потомок Пушкина - барон Мандель, «длинный, узкоплечий, с крошечным лысым черепом»2 (рассказ «Тифозный карантин»). «...Он получил придворное звание, надел камер-юнкерский мундир», - иронически замечено о другом заключенном, взявшемся «тискать романы» уголовникам (2, 100). В рассказе «Букинист» фигурируют «Записки Самсона (у Шаламова - Сансона), парижского палача», вызвавшие в свое время на фоне всеобщего ажиотажа негативную реакцию Пушкина. Наконец, в стихах и прозе Шаламова можно выделить немало реминисценций, скрытых цитат, прямых отсылок к пушкинским произведениям, частично отмеченных в литературоведении. Но самое существенное в том, что многие вещи, не имевшие, казалось бы, никакого отношения к Пушкину, Шаламов говорил пушкинским «языком» и на пушкинском «наречии», по-пушкински лаконично строил «экономную» звонкую, «как пощечина», фразу; в «художественное исследование страшной темы» (4, 361) вставлял новеллистическую «шпильку» занимательности, по-пушкински чутко относился к неожиданностям и «мелочам» быта. Только если за Пушкиным стояли Шекспир и вся мировая культура, то Шаламов исходил из опыта человека, «низведенного до уровня животного» (4, 361). Наверное, мир был бы не тот, «если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию»3, но «драка из-за куска селедки важнее мировых событий»4. Тема «Шаламов и Пушкин» предполагает не столько непосредственную ориентацию автора «колымской» прозы на конкретный пушкинский текст, сколько глубинное созвучие творческой позиции, определенное родство художественного мировидения и миропонимания.
Колымский цикл открывается рассказом «По снегу», в котором описывается прокладывание дороги по снежной целине: «Впереди идет человек, потея и ругаясь». Другие пять-шесть двигаются за ним «в ряд плечом к плечу». Автор подчеркивает, что они ступают «около следа»: если идти в след, получится не дорога, а «едва проходимая узкая тропка». Поэтому «каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след» (1,7). Позволим себе утверждать: Варлам Шаламов достойно прошел собственной дорогой по литературной целине. В его непростом отношении к русской классике были своя логика, свой резон. Тем не менее основная точка отсчета находилась в той же самой сфере непреложных «вечных истин», на которых, по словам Пушкина, «основаны счастие и величие человеческое» и которые поэзия не должна «силою слова потрясать» (7, 244).
Обратимся к примерам. «В рождественский вечер этого года мы сидели у печки... Нас, сидящих за печкой, тянуло в сон, в лирику» (1,379) - такая сказочная, почти пушкинская, обстановка («Три девицы под окном Пряли поздно вечерком») описывается в рассказе «Надгробное слово»5. Как и в сказке, герои выражают три желания. «Хорошо бы, братцы, вернуться нам домой. Ведь бывает же чудо...» - говорит бывший профессор философии Глебов, известный тем, что месяц назад забыл имя своей жены. К этому желанию (с различными нюансами) присоединяются еще двое. Автобиографический персонаж, от имени которого ведется повествование, возражает: «Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять». Герой мечтает парадоксальным образом о тюрьме, где люди свободны и «каждый час существования был осмыслен» (1, 380). Но самое абсурдное, казалось бы, суждение выражает последний участник разговора - пойнтист Володя Добровольцев. «А я, - и голос его был покоен и нетороплив, - хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами» (1,381).
Если первое и отчасти второе желания можно объяснить физиологически и психологически, то третье представляется бессмысленным: «стать обрубком - без рук, без ног» означает обрести полную беспомощность, уподобиться ребенку. Более того, разве равноценен плевок «в рожу» расстрельным приговорам, подписываемым с легкостью десятками, а то и сотнями в день? Внешняя абсурдность усиливается тем, что подобное пожелание выражается от лица физически наиболее крепкого арестанта, находящегося к тому же на привилегированной, «блатной» работе.
Однако абсурдность описанной Шаламовым ситуации легко «снимается» с помощью пушкинского «ключа». Не раз отмечалось, что сюжет мести с непременным умерщвлением злодея «внеположен» пушкинскому творчеству. И дело здесь в особом понимании законов метафизического порядка. «Самое насилие, при всей его внешней грубости, несет свой яд не столько телу, сколько духу; самое убийство, при всей его трагической непоправимости, предназначается не столько убиваемым, сколько остающимся в живых», - заметил Иван Ильин.6 В Евангелии сказано еще резче: Господь «рассеял надменных помышлениями сердца их» (Лука: гл. 9, ст. 12). «Помышления» сердец пушкинских злодеев (царя Бориса, Сальери, к ним можно отнести Алеко и Дон Гуана) неутомимы; мучения «кошмарной совести» беспредельны, злодей становится жертвой собственного злодеяния, и выход из создавшейся ситуации только один - умоперемена, т.е. покаяние. Стимул же к духовному перерождению нередко дается через малых мира сего: детей (царевич Димитрий, русалочка) или героев, наделенных детской непосредственностью (Моцарт).
Согласно религиозной антропологии, детство восходит к супралогическим ценностям. Уподобиться ребенку - значит «достигнуть того душевного строя, в котором господство принадлежало бы вне эмпирическому центру личности»7. Отсюда - большая свобода самовыражения, интуитивная уверенность в конечном торжестве справедливости. Именно поэтому «у меньшего больший будет в порабощении» (Посл. ап. Павла к Римлянам: гл. 9, ст. 12). Прочитанный в таком контексте Шаламов не имеет ничего общего с этическим рационализмом, с этической «арифметикой», как, впрочем, и Пушкин.
В самом деле, только с арифметически-рационалистической точки зрения возможна абсолютизация оппозиции «жертва-злодей», «мученик - мучитель». Разумеется, Сальери, одержимый гордыней, несет бремя собственного проклятия. Но и Моцарт, в свою очередь, с острым ощущением внутренней неустроенности и явными признаками душевного разлада укрепляет убийцу в его решении. Герои образуют своеобразную «двоицу», в которой духовное саморазрушение одного неотделимо от физической гибели другого и наоборот. В этом проявляется изначальное единосущие персонажей, дающее о себе знать часто на подсознательном уровне. Вспомним, что Гринева, только что спасшегося от гибели и не ведающего о грядущих испытаниях, «простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице», потрясла «каким-то пиитическим ужасом» (6, 474), объединив хотя бы на мгновение с «разбойниками».
Аналогичен финал знаменитого рассказа Шаламова «Сентенция»: «Из Магадана приехал начальник. День был ясный, горячий, сухой. На огромном лиственничном пне, что у входа в палатку, стоял патефон. Патефон играл, преодолевая шипенье иглы, играл какую-то симфоническую музыку». Вокруг патефона стояли «убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги. А начальник стоял рядом. И выражение лица у него было такое, как будто он сам написал эту музыку для нас...». Кружилась и шипела пластинка, кружился пень, «заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученный на целых триста лет» (1, 364).
И у Пушкина, и у Шаламова идет игра порядка и случая, стихийной непредсказуемости бытия и человеческого стремления подчинить безжалостную стихию. Выигрыш в этой игре - победа над судьбой; проигрыш - победа судьбы со смертельным для человека исходом. Только смерть на Колыме - не эффектная героическая гибель «бездны мрачной на краю», столь желанная Вальсингаму, не следствие экстрема, но обычное будничное явление.
«Все умерли...» - этой фразой начинается один из рассказов (1, 369). И далее следует бесстрастная констатация: «Умер Иоська Рютин... Умер Дмитрий Николаевич Орлов... У мер экономист, Семен Алексеевич Шейнин... Умер Иван Яковлевич Федяхин... Умер Дерфель... Умер Фриц Давид... Умер Сережа Кливанский... Умер бригадир Дюков... Умер Павел Михайлович Хвостов... Роман Романович Романов умирал на моих глазах» (1,369 - 375)». Жорж Нива справедливо пишет: «В каком-то смысле тоталитаризм отменяет всякий трагизм: он разлагает, сводит к нулю, уничтожает - но тихо, без шума. Нет палача, показывающего народу окровавленную голову жертвы»8.
Но в таком случае возникает чисто логическое затруднение: что дает писателю основание одновременно оценивать лагерь и лагерный опыт как сугубо отрицательную школу и полагать, что в колымской прозе «нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра» (4,362). «Ключом» к этой мысли может, на наш взгляд, служить пушкинское определение русского бунта. Показать бессмысленность и беспощадность чего-либо - значит воззвать к смыслу и милости. Пушкиным подчеркивается отсутствие позитивной основы, но при этом не делается акцент на самодостаточности зла. Аналогичным образом у Шаламова происходит утверждение позитивного в логически негативной форме: сказать - «нет ничего, что не было бы» - значит акцентировать то, что было и есть.
На наш взгляд, этот логический ход с применением двойного отрицания в акте утверждения отличает Шаламова от Солженицына с его «непреклонным» благословением тюрьме. В своем понимании исторических причин, породивших тоталитаризм, автор «Архипелага ГУЛАГ» стоит более на просветительских позициях, что сближает его с толстовской традицией. Точка зрения Шаламова принципиально антипросветительская, чем он, бесспорно, ближе к Пушкину.
Резкие нелицеприятные высказывания поэта о «пошлой и бесплодной метафизике» «холодного и сухого Гельвеция» (7, 351) имеют веские основания. В трактате «Об уме» (1758) философ в качестве эмблемы общества описывает попавший в бурю корабль: «Властный голос голода заставляет решить жребием, кто должен послужить пищей для остальных спутников, тогда несчастную жертву убивают без угрызений совести... все, что имеет в виду благо народа, законно и даже добродетельно»9.
По воле истории жестокая фантазия французского мыслителя реализовалась в России XX века. С достоверностью протокола (рассказ «Прокуратор Иудеи») Шаламовым зафиксирована дата, 5 декабря 1947 года, когда в одну из бухт Магадана - «Порт ада» (название другого рассказа) [«Причал ада»] вошел пароход с «человеческим грузом»: тремя тысячами заключенных. «Мертвых бросали на берегу и возили на кладбище, складывали в братские могилы...» (1, 183). Живым, отмороженным, требовалась хирургическая помощь. И не особые метеорологические условия виной случившемуся: в пути поднялся бунт, и начальство залило все трюмы водой при сорокаградусном морозе. А что касается утоления голода, то и без совета Гельвеция уголовники, подговорив к побегу кого-либо из заключенных, готовили ему роль будущей жертвы. «Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах» (2, 123) - этот вывод писателя рассеивает всякие иллюзии по поводу законности и обоснованности преступлений во имя блага. Человек не может быть мерой всех вещей в силу несовершенства своей природы - такой вывод закономерно вытекает из анализа «колымской» прозы.
И смеем утверждать, что в подобной ретро-перспективе (Гельвеций - Шаламов) пушкинская «Сцена из Фауста» звучит как предупреждение. Апофеоз свободного человека, гордого индивидуума, чья грудь полна «тоской и скукой ненавистной», увидя готовый пристать «корабль испанский трехмачтовый», приказывает: «Все утопить». Под местоимением «все» имеются в виду «сотни три мерзавцев», «две обезьяны, бочки злата, Да груз богатый шоколата, Да модная болезнь» (2, 283). В итоге утопить «все» означает утопить «всех», что «послушно» исполняется Мефистофелем. Так обнажается разрушительная смертоносная сущность антропоцентризма, во многом определившего гуманистические искания Нового времени.
Шаламов не боится обескуражить читателя или собеседника эпатирующими высказываниями: «Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь - подаяния... Помнить все хорошее - сто лет. А все плохое - двести» (2, 307). Или: «И 20-й век оценит гуманистических идолов очень сурово, и нет к ним возврата через литературу русского гу¬манизма»10.
Можно, конечно, говорить о болезненных судорогах исстрадавшейся души, но, наверное, справедливее, не отрицая парадоксальности сказанного, увидеть в выпадах писателя неприятие гипертрофированной антропоцентричности, понимание ущербности утилитарно-позитивистского подхода к проблемам истины, поиски абсолютных критериев добра и зла. А это напрямую выводит к вопросам религиозного порядка.
Для писателя, демонстративно изменившего библейское Варлаам на простонародное Варлам, возможность «религиозного выхода» казалась «слишком случайной и слишком неземной» (1, 238). Тем не менее «Колымские рассказы» и особенно стихи позволяют не согласиться с Солженицыным, считающим, что совместной работе помешали «ожесточенный пессимизм и атеизм» Шаламова.11
Догматическое богословие считает равноценными два пути богопознания: катафатический (через утверждение) и апофатический (через отрицание). Именно второй путь, на наш взгляд, реализовался в творчестве писателя. «Мы не знаем, что стоит за Богом, за верой, но за безверием мы ясно видим - каждый в мире - что стоит» (4, 378). В этом и заключалась цель колымской прозы - показать, что за безверием стоят духовное растление и не знающие жалости инстинкты «лагерного тела».
В «Маленьких трагедиях» сказано многое и о многом. Но определяющей является та же апофатика: мысль о несовместимости идеала саморазвивающейся личности с автономной безрелигиозной этикой и тем самым утверждение высшего благого Начала. Протестующее, бунтующее отношение персонажей к тому, что кажется им несправедливым, скорее основано на рабском состоянии души, чем свободе духа. Превратности судьбы видятся пушкинским героям навязанными извне, и они стремятся устранить их насилием над собой, а чаще - над другими. Поэтому измерение высоты часто оказывается измерением глубины, и бездна поглощает Сальери, Гуана, скупого барона - упрямых в своей богооторгающей «самости».
На наш взгляд, идеей, объединяющей Шаламова с Пушкиным на таком метафизическом уровне, является также идея христианского холизма, или целокупности. Герой уже упоминавшегося рассказа «Сентенция», «встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности», прокричал внезапно родившеееся в мозгу «непригодное для тайги» звукосочетание (1, 362). «Римское, твердое, латинское слово» стало воплощением «энергийной эманации» Первосущности (А.Ф.Лосев), словом молитвенным. И симптоматично, что при этом оно было словом «телесным», ибо возрождению духа у Шаламова предшествует укрепление плоти: утоление голода, выход из сонного беспробудства, чувствительность к мышечной боли. Артикуляционная сложность слова - тоже не внешний и случайный фактор, но следствие общих телесно-духовных изменений. Изуродованная человеческая природа и высшее совершенство, заложенное Богом, предстают в «нераздельности и неслиянности». И в этом случае не лишне также вспомнить «Пророка». Ведь и Пушкин довольно безжалостен в описании тех телесных испытаний, которые возникают на пути богообщения: «вырвал грешный мой язык», «грудь рассек мечом», «сердце трепетное вынул». «Бога глас» воззвал к уже обновленному телесно-духовному человеку.
И еще: по отношению к Шаламову и отчасти к Пушкину, видимо, целесообразно разграничивать понятия «страдание» и «мука», «страдалец» и «мученик». Человек страдающий в большинстве случаев представляет себе причину своего положения, знает он и цель, во имя которой страдания претерпеваются. Мученичество менее идеологично, более иррационально. Шаламов избегал называть своих героев страдальцами. «Колымские рассказы» - говорил он, - это судьба мучеников... (1, 246). Зато к страдалицам отнесены жены, последовавшие за мужьями в лагеря добровольно, в силу убеждений (1, 540 - 545). Намек на подобное словоупотребление можно уловить у Пушкина: страдальцами названы Кочубей, Сильвио Пеликко, но Самсон Вырин - «сущим мучеником», должность которого едва ли не «настоящая каторга» (6, 129). Кары неба, обрушившиеся на станционного смотрителя, и еще более на «бедного» Евгения («Медный всадник»), заставляют вспомнить библейского Иова, не подозревавшего о метафизическом источнике своих мучений. В XX веке ситуация иррациональной вины «маленького человека», приобретя глобальность, разрушила перегородку между жизнью и смертью. И все шесть книг «Колымских рассказов» - одна сплошная «Книга Иова», книга трагического самопознания и творческого самосохранения в условиях «за-человечности».
1 Шаламов В.Т. О литературе // Вопросы литературы. 1989. №5. С.241.
2 Шаламов В.Т. Собр. соч.: В 4-х т. Т.1. М., 1998. С.167. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы.
3 Пушкин А.С. Поли. собр. соч.: В 10-и т. Т. 7. М.: изд-во АН СССР. 1958. С.226. Далее ссылки на это издание (1957-1958) даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы.
4 Шаламов В.Т. Из переписки // Знамя. 1993. №5. С.135. Сходство зачинов отмечено в ст.: Лейдерман Наум. “...В метельный леденящий век”. О “Колымских рассказах” Варлама Шаламова // Урал. 1992. №3. С. 180-181.
6 Ильин И.А. Путь к очевидности. М., 1991. С.217.
7 Зеньковский В.В. Психология детства. Лейпциг. 1924. С. 346.
8 Нива Жорж. Возвращение в Европу. Статьи о русской литературе / Пер. с фр. Е.Э.Ляминой. М., 1999. С.205.
9 Цит. по: Гельвеций К.А. Об уме / Пер. Э.Радлова. Пг., 1917. С.53.
10 Знамя. 1993. №5. С. 152.
11 Солженицын А.И. С Варламом Шаламовым //Новый мир, 1999. № 4. С. 167.
Л.В. Жаравина (Волгоград)