Получил от В и И, год назад приславшего
статью Марка Головизнина о болезнях Шаламова, новую статью того же автора, напечатанную в сборнике «Закон сопротивления распаду». Особенности прозы и поэзии Варлама Шаламова и их восприятие в начале ХХI века. Сборник научных трудов. Составители: Лукаш Бабка, Сергей Соловьёв, Валерий Есипов, Ян Махонин. Прага: Национальная библиотека Чешской Республики - Славяснкая библиотека; с. 199-226. Электронной версии этой статьи в Сети нет, хотя есть ранняя, значительно меньшая по объему статья Головизнина на ту же тему
«Медицина в жизни и творчестве Варлама Шаламова. Врач в пенитенциарной системе колымского ГУЛАГа», опубликованная в журнале «Медицинская Антропология и Биоэтика» (МАиБ), 2015, №1 (9).
Медицина в жизни и творчестве Варлама Шаламова
«Наша ночь, это день на рентгеновской пленке,
Облученный сейчас проницательным этим лучом,
Час глядеть, что в себе мы носили с пеленок,
Что тащили сквозь жизнь из последних силенок,
То, чего мы не знали, жалели о чем.
Приглядимся, вот жизни моей переломы,
То, что ноют ночами и спать не дают,
Что тревожат предвестьем то тучи, то грома,
Что подчас выгоняют из теплого дома,
И никак не добраться - лечиться - на юг»1.
Варлам Шаламов
Художники слова, вышедшие из среды медиков, от Омара Хайяма до Чехова, составляют весьма заметную группу литераторов разных стран мира, что не вызывает особого удивления. Пути медицины и искусства многократно пересекались еще с античных времен, когда были заложены принципы красоты как гармонии целого и его частей. На принципах гармонии со времен Гиппократа строилось и понятие человеческого здоровья. Болезнь считалась нарушением гармонии частей по отношению к целому. С тех же времен медицина рассматривалась как сплав науки и искусства, где наука дает знания, а искусство позволяет применять эти знания у постели больного2.
Врач и писатель (если, конечно, иметь в виду лучших их представителей) как никто другой объединены процессом наблюдения за человеческой натурой. Сама профессия обязывает и того и другого быть точным в описании душевных и телесных страданий, уметь замечать сильные и слабые стороны человеческой природы. О плодотворной роли медицинской профессии в художественном творчестве писателя ёмко высказывался А.П. Чехов. Поскольку, в отечественной науке проблема «литература и медицина» более полувека изучалась именно на примере творчества Чехова, мы полагаем резонным начать с этого и наши размышления. Итак, Чехов в письме профессору медицины Г.И. Россолимо писал: «Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок»3. Современные исследователи, посвятившие себя изучению творчества других врачей-литераторов, в той или иной мере подтверждают чеховскую точку зрения.
Биография Варлама Шаламова среди писателей-медиков занимает особое место. Немало его знаменитых собратьев по перу начинали свой путь как врачи, становясь писателями уже в зрелом возрасте, накопив достаточный жизненный и профессиональный опыт. Шаламов с молодых лет увлекался литературным творчеством, не соприкасаясь с медициной до колымского периода своей жизни. Медиком он стал волей судьбы в ГУЛАГе, где, по его собственному свидетельству, фельдшерские курсы давали шанс спастись от работы на рудниках, а, следовательно - от смерти.
В данном очерке нам представляется возможным наметить общие контуры темы «Шаламов и медицина». Первое, что лежит на поверхности, это использование автором медицинских реалий и терминов для образных описаний сюжетов прозы или поэзии - своеобразные «метафоры на медицинскую тему». Второе, неизбежное для любого писателя-медика, это «клинические случаи» - реальные или гротескные описания больных и болезней с профессиональной детализацией их клинической картины. Третий аспект можно назвать «социологическим», в нем Шаламов выступает не только как писатель, но, и как социолог, первый исследователь медицинской системы колымского ГУЛАГа4. На наш взгляд, научная - социологическая, антропологическая ценность фактов и обобщений, которые приводит писатель, еще ждет подлинного осмысления. Наконец, четвертый аспект, это теоретические взгляды Шаламова на художественное творчество, в которых как мы увидим, роль естественных наук изначально занимала одно из центральных мест. Надо сказать, что разработка темы «Шаламов как литературный теоретик» также делает только первые шаги.
«Медицинские метафоры» у Шаламова
«…И чтобы как чума, дотла,
Зараза раболепства
Здесь уничтожена была
Старинным книжным средством.
И чтоб не видел белый свет
Бацилл липучих лести,
И чтоб свели следы на нет
Жестокости и мести…»[3; 36]
Варлам Шаламов
Исследователи творчества врачей-писателей отмечают, что медицинские «стигматы» - использование специальных терминов и понятий для аллегорического описания явлений, событий или характеров, присутствуют в сюжетах, если даже автор - медик по образованию, позже ни дня не работал по специальности5. Творчество Шаламова подтверждает данное мнение. Среди многочисленных аллегорий его прозы «медицинские метафоры» во всем их разнообразии занимают центральное место. С их помощью Шаламов описывал реалии лагерного быта: «На стеллажах огромного пакгауза лежало более тысячи людей. Это был один из двух десятков бывших складов, доверху набитых новым, живым товаром, - в порту был тифозный карантин, и вывоза, или, как говорят по-тюремному, «этапа», из него не было уже более месяца. Лагерное кровообращение, где эритроциты - живые люди, было нарушено»[1; 205] («Тифозный карантин»), [здесь и далее курсив и выделение наши. - М.Г.] … или разгул природной стихии: «Желтое пламя взбегало на дерево, на ствол лиственницы, и, уже набирая силу, огонь ревел, сотрясал ствол. Эти судороги деревьев, предсмертные судороги были везде одинаковы. Гиппократову маску дерева6 видел я не однажды» [2; 273]. («Укрощая огонь»). … Аллегорически, через сгибательную контрактуру кисти руки заключенного, Шаламов представляет свойства человеческой памяти индивида: «Расчесы на коже зажили гораздо раньше, чем другие раны Андреева. <...> И даже - самое главное - кисть левой рук и разогнулась. За полтора года работы на прииске обе кисти рук согнулись по толщине черенка лопаты или кайла и закостенели, как казалось Андрееву, навсегда. <...> Много еще лет пройдет, пока пальцы эти заживут у Андреева. Много лет после заживления будут напоминать они о северном прииске ноющей болью при малейшем холоде»[1, 209-210]. («Тифозный карантин») …. или памяти генетической, которая наследуется, по мнению писателя также как и группы крови: «Свой крест отец разрубил ощупью на глазах матери, язычник и шаман, и наследник шаманов, уничтожающих Бога собственными руками, как эскимос, зырянин, пермяк, чья кровь не разжижена никакой посторонней кровью от иной цивилизации с эритроцитами, несущими мир, красоту, добро. Этих эритроцитов не было в шаманской крови отца»[4; 146] («Четвертая Вологда»).
Шаламовские медицинские иносказания и символы, с помощью которых он стремился показать взгляды на творчество, стали предметом рассмотрения исследовательницы Л.Юргенсон7. Согласно ее выводам, «образы сбрасываемой и вновь нарастающей кожи являются метафорами неизбежного искажения первоначального опыта»: «…А если уж писать - то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка - перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты» [2; 284] («Перчатка»). Таким образом, символом долговременной «творческой» памяти, которую теперь писатель применяет по отношению к себе самому, становится упомянутая выше сгибательная контрактура кисти, напоминающая о перенесенных мучениях и тем самым, предохраняющая творчество от вторичных искажений.
Аллегории телесного (заменяемого, преходящего) и душевного (непреходящего) Шаламов обрисовывает в рассказе «Протезы». В этом сюжете перед заключением в изолятор, арестанты должны под запись в книгу сдать надзирателю все опасные вещи, в том числе искусственные части тела: костыли, корсеты, протезы рук, ног, искусственный глаз. «Пока записывали Гришин глаз, заведующий изолятором развеселился и хихикал неудержимо. - Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот - глаз. Все части тела соберем. А ты чего? - Он внимательно оглядел меня голого. - Ты что сдашь? Душу сдашь? - Нет, - сказал я. - Душу я не сдам» [1; 638-639] («Протезы»). Резонно добавить, что трудно найти большую антитезу красоте как гармонии частей и целого, чем набор протезов едва ли не всех возможных органов, собранных сотрудниками штрафного изолятора на Колыме в 30-е - 40-е годы ХХ века.
С помощью медицинских метафор Шаламов раскрывает огромное множество реалий ГУЛАГа: от деградации лагерника-доходяги, который, даже если избегает смерти, еще долго живет, извращенными рефлексами, до результативности сталинской «Фемиды», основанной на выбивании признательных показаний. Ее автор сопоставляет со стопроцентной эффективностью, которую давал в послевоенные годы пенициллин. Символом свободы у Шаламова закономерно является стетоскоп, который одновременно обозначил его принадлежность к профессии медика: «Стетоскоп этот - символ и знак возвращения моего к жизни, обещание свободы, обещание воли, сбывшееся обещание». Но одновременно со стетоскопом у Шаламова возникает и другой символ, дающий лагернику жизнь - его ложка. «Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл» [1; 272]. («Необращенный»). Впрочем, при описании жизни и смерти лагерников, у Шаламова встречаются художественные метафоры, способные вызвать разве что отвращение: «Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу - и самое главное - любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи, покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками изумруд - дизентерийный самоцвет» [2; 285] («Перчатка»). Этой аллегорией Шаламов выстраивает систему ценностей лагерника, давая понять, что, дизентерия была тем драгоценным диагнозом, который, сметая все официальные препоны, давал больному незыблемое право на больничную койку, сколь бы узкими ни были двери в больницу. Таким пропуском (при отсутствии баклаборатории) мог быть только кал с примесью крови, который врач оценивал визуально. Стыд в этих случаях был слишком человеческим понятием, выходящим за пределы лагерного бытия. Эту прозу лагерной жизни Шаламов подтверждает стихами, которые мы сочли нужным привести ниже в виде эпиграфа.
«Скорбные листы» шаламовской прозы
«Меня простит за аналогии
Любой, кто знает жизнь мою,
Почерпнутые в зоологии
И у рассудка на краю.» [3; 7]
Варлам Шаламов
Клинические случаи - истории болезни героев, борющихся или не борющихся с недугом, побеждающих, или гибнущих в этой борьбе, поступки врачей по отношению к своим пациентам, представлены авторами-медиками в самых различных контекстах - военном (Хемингуэй), криминальном (Конан-Дойл), социальном (Чехов или Вересаев), фантастическом (Булгаков). «Клинические случаи» у Шаламова, почерпнутые в ГУЛАГе «у рассудка на краю» как нельзя более соответствуют полузабытым архаичным названиям медицинских карт русских больниц - «Скорбные листы». Ужас болезни в них перемножается на ужас лагерной повседневности. Особо бросаются в глаза сюжеты, посвященные спасению жизни самоубийц из числа заключенных. Действительно, можно рационально осмыслить ситуацию, когда врач может, не может, или не хочет облегчить страдания пациента, гораздо сложнее поддается здравому осмыслению факт, когда врач обязан спасти жизнь человеку, и делает это, а пациент всеми силами пытается обмануть своего спасителя и покончить счеты с жизнью, осознавая, что его будут спасать и проявляя немалую изобретательность в выборе наиболее надежных, хотя и наиболее мучительных средств самоубийства.
В рассказе «Цикута» три заключенных прибалта - эстонец, литовец и латыш (два последние - сами медики), решают свести счеты с жизнью, чтобы избежать отправления в спецлагерь. Они перебирают множество способов: броситься под пули конвоя, утопиться в реке, вскрыть вены, которые постепенно отметаются как ненадежные. Более надежно отравление доступным среди медикаментов санчасти фенолом, но, ожог глотки кислотой очень мучителен. В результате: «Гарлейс хлебнул, но не проглотил, а выплюнул, и через тела упавших добрался до водопровода, прополоскал водой обожженный свой рот. Драудвилас и Анти корчились и хрипели. Гарлейс пытался сообразить, что же ему придется сказать на следствии» [2; 357] («Цикута»). Гарлейс не только выжил и сообразил, что сказать на следствии, но навсегда забыл о произошедшем, убедив себя в том, что произошел несчастный случай. В другом рассказе герой, не выдержав унижений, также кончает жизнь самоубийством, выпивая кислоту. Не почувствовав немедленного эффекта, отдавая отчет, что его найдут и будут спасать, он перерезает вены на запястье, но, кровь идет слишком медленно, тогда он доходит до реки и пытается утопиться, но его вытаскивают из полыньи. «Больничный врач подошел к нему, держа шприц с раствором глюкозы, но увидел рваную вену и поднял глаза на Серафима. Серафим улыбнулся. Глюкозу ввели в правую руку. Видавший виды старик врач разжал шпателем зубы Серафима, посмотрел горло и вызвал хирурга. Операция была сделана немедленно, но слишком поздно. Стенки желудка и пищевод были съедены кислотой - первоначальный расчет Серафима был совершенно верен» [1; 155] («Серафим»).
Если же люди не готовы добровольно расстаться с жизнью, то, Шаламов показывает, умышленное причинение вреда своему здоровью, опять-таки, воспринимается как благо, которое дает шанс уйти от бòльших мучений и приспособиться к лагерю. Герой рассказа «Бизнесмен» Коля Ручкин - членовредитель, он взорвал капсюль в руке и, потеряв пальцы, попал на больничную койку, избежав тем самым «общих работ». Но «рука, оторванная взрывом, несуществующая кисть - болела так, как раньше. Коля чувствовал ее всю: пальцы кисти согнуты, сложены в то самое положение, в котором кисть застыла на прииске - по черенку лопаты или рукоятке кайла, не больше и не меньше <…>. Все это случалось чаще ночью. Ручкин холодел от страха, просыпался, плакал и не решался спросить об этом даже соседей, - а вдруг это что-нибудь значит? Может быть, он сходит с ума…» [1; 440-441]. Сумасшествие здесь было ни при чем. Шаламов с большой достоверностью описал у Коли Ручкина известный хирургам симптом т.н. «фантомной боли» - ощущение присутствия утраченной конечности и всех патологических признаков, которое возникает после ее ампутации. Несмотря на то, что фантомная боль была известна еще в XVI веке, ее механизмы и методы лечения до сих пор не вполне изучены. Не ясно даже то, насколько фантомные боли имеют под собой психическую, насколько - соматическую основу. Анестетики и блокады нервных окончаний на ранних стадиях не дают желаемого эффекта, но с течением времени боли становятся менее мучительными и даже проходят, что и произошло у шаламовского героя к его радости: «Боль в отрезанной кисти возникала все реже и реже, мир становился нормальным. Ручкин радовался своему счастью. И улыбался, улыбался, вспоминая, как ловко у него все это получилось» [1; 441] («Бизнесмен»).
Проказа (лепра) и эпилепсия - две болезни, вошедшие в классическую литературу, как минимум, тысячелетие назад и столько же времени внушавшие ужас человечеству, не могли избежать внимания Шаламова. Лепра была известна в Якутии и до ГУЛАГа. Шаламов как фельдшер хирургических отделений мог сталкиваться сам или почерпнуть из лекций сведения о «маске льва», о прогрессирующем лепрозном полиневрите, приводящем к потере чувствительности в конечностях и последующей мутиляции (отпадению) фаланг пальцев больных проказой. Знал он и о том, что гистология тканевой гранулемы является (по настоящее время) единственным подтверждением диагноза лепры. Клиническая картина проказы описана им также с большим знанием дела. «Осматривая Федоренко, Красинский был поражен чем-то - он и сам не знал чем. Со студенческих лет поднималась эта тревога. Нет, это не трофическая язва, не обрубок от взрыва, от топора. Это медленно разрушающаяся ткань. Сердце Красинского застучало. Он вызвал Федоренко еще раз и потащил его к окну, к свету, жадно вглядываясь в лицо, сам себе не веря. Это - лепра! <...> Больного Федоренко приводили и раздевали перед фельдшерами, врачами. Надзиратель с пистолетом стоял поодаль больного. Доктор Красинский, вооруженный огромной указкой, рассказывал о лепре, протягивая палку то к львиному лицу бывшего санитара, то к его отваливающимся пальцам, то к блестящим белым пятнам на его спине» [1, 227-228] («Прокаженные»). В «Колымских рассказах» прокаженные, попавшие в лагерь, становились отверженными из отверженных. В колымский лепрозорий находящийся под прицелом пулеметов, отправляют не только больного Федоренко и медсестру Шуру Лещинскую, у которой после тотального медосмотра больных и сотрудников больницы был обнаружен единственный лепрозный очаг на коже, но и охранника-добровольца из числа заключенных, опрометчиво согласившегося стеречь больничную палату прокаженных в обмен на обещанное перепуганным начальством снижение срока наказания.
Если проказа развивается медленно и неумолимо, постепенно обезображивая больного, то, ужас эпилептического припадка, происходящего с заключенным Бутырской тюрьмы, в его внезапности и необъяснимости. «Пришла Она. Алексеев жалобно крикнул, размахнул руки и рухнул на нары навзничь. Лицо его посерело, пузырчатая пена текла из его синего рта, ослабевших губ. Теплый пот выступал на серых щеках, на волосатой груди. Соседи ухватили за руки, навалились на ноги Алексеева». В данном сюжете ужасное впечатление, произведенное «большим» эпиприпадком (франц. grand mal) на сокамерников Алексеева дополняется не менее ужасным впечатлением бездействия и равнодушия тюремных медиков. «Врач сказал: ничего делать не надо. Это - эпилепсия. Следите, чтобы язык не западал... Будет следующий припадок - вызывать не надо. Лечить эту болезнь нечем» [1; 532-533] («Первый чекист»).
Один из самых ёмких клинических случаев Шаламова представлен в рассказе «Аневризма аорты»8. В нем врач Геннадий Петрович Зайцев ставит этот диагноз пациентке Кате Гловацкой, оставленной ему ночью для любовных утех. «Геннадий Петрович прижался волосатым ухом к теплой груди Кати. <...> Внезапно он услышал какой-то странный и очень знакомый звук. Казалось, где-то рядом мурлыкает кошка или журчит горный ручей. Геннадий Петрович был слишком врачом - ведь как-никак он был когда-то ассистентом Плетнева. Собственное сердце билось все тише, все ровней. Геннадий Петрович вытер вспотевший лоб вафельным полотенцем и начал слушать Катю сначала <...> - кошачье мурлыканье не умолкало. Он походил по комнате, щелкая пальцами, и отпер задвижку. Ночная дежурная сестра, доверительно улыбаясь, вошла в комнату. - Дайте мне историю болезни этой больной, - сказал Геннадий Петрович. - Уведите ее. Простите меня, Катя»[1; 328-329].
(продолжение
здесь)