Лариса Жаравина. Проблемы рецепции поэзии Варлама Шаламова (начало)

Nov 01, 2016 18:12

Опубликовано в журнале "Вестник Волгоградского государственного университета", Серия 8: Литературоведение. Журналистика, выпуск № 1 (14) / 2015. Электронная версия на сайте Киберленинка.

В статье 2015 года, написанной профессиональным шаламоведом с двумя литературоведческими монографиями о творчестве Шаламова, как о чем-то очевидном говорится следующее: "Зарубежная аудитория без ведома, тем более без согласия Шаламова еще до выхода этого, третьего по счету, поэтического сборника [1967] была знакома с его прозой" (речь идет о публикациях в "Новом журнале"). "Без ведома, тем более без согласия". Не понимаю, как им не стыдно при наличии всех источников обнаруживать такую некомпетентность. Не знаешь - ну хотя бы не пиши, не позорься перед людьми.
Исследование цензурных мытарств поэзии Шаламова важно как в русле филологии, так и само по себе, но не надо записывать Наровчатова в "либералы" или требовать от адресата Шаламова 1955 года Лидии Бродской знания "Колымских рассказов", которые начали писаться только в 1954 году. И полно таких передержек, причем без всякой необходимости. А пассаж: "в начале 1970-х гг. препятствий для лагерной темы по существу не было", - просто возмутителен по перекрашиванию черного в белое.

________

Проблемы рецепции поэзии Варлама Шаламова: «Горизонт ожидания» и реальность

Когда в 1967 г. в московском отделении издательства «Советский писатель» вышел сборник стихов Варлама Шаламова «Дорога и судьба», одним из первых (в эмигрантской печати первый) откликнулся на него Георгий Адамович. Конечно же, он был более свободен и независим в своих оценках и суждениях, чем, например, О.Н. Михайлов, тонкий и квалифицированный критик, высоко оценивший книгу. Более того, знакомый с парижской газетой «Русская мысль», он (как вспоминал впоследствии) переслал машинописный вариант статьи Адамовича поэту и вскоре получил от него «развернутое послание», где тот «выразил ясно и твердо свое кредо - кредо гражданина и художника» [2].
Шаламов, поблагодарив О.Н. Михайлова за благожелательный отклик в «Литературной газете», охарактеризовал и парижскую рецензию: «<...> рецензия умна, значительна, сердечна и - раскованна». Одна только мысль вызвала внутренний протест. На слова: поэт «готов махнуть рукой на все былое», Шаламов резонно заметил: «Я вижу в моем прошлом и свою силу, и свою судьбу, и ничего забывать не собираюсь. Поэт не может «махнуть рукой» - стихи тогда бы не писались». Однако далее было замечено: «Все это - не в укор, не в упрек Адамовичу <...>» [6: VI, с. 530].
Позиция автора «Колымских рассказов», выступившего в качестве стихотворца, не требует комментария: ее обоснованность очевидна. Забыть колымский ад, где «физические и нравственные мучения были уродливейшим и теснейшим образом переплетены» [6: IV, с. 255], разумеется, невозможно. Но как ни парадоксально, и парижского рецензента можно понять. Зарубежная аудитория без ведома, тем более без согласия Шаламова еще до выхода этого, третьего по счету, поэтического сборника была знакома с его прозой. Четыре «колымских» рассказа, опубликованные в нью-йоркском «Новом журнале» за 1966 г., положили начало другим многочисленным публикациям в зарубежных изданиях.
Из этого факта и исходил Г. Адамович. Признав формальное «преимущество новизны и открытия» советской каторги за А.И. Солженицыным, он ясно дал понять, что художественное свидетельство Шаламова «хуже, безотраднее, безнадежнее солженицынского» и зарубежный читатель ищет отражения пережитого в поэтических образах. Однако (логически заострим мысль рецензента) ищет и... не находит. «О его [Шаламова. - Л.Ж. ] участии, о его сравнительно недавнем прошлом - ни слова» (Цит. по машинописи рецензии из архива Шаламова [6: VII, с. 347-348]).
Закономерен «классический» вопрос: кто виноват и почему?
Ответов, как мы увидим, будет несколько, но начнем с наименее ожидаемого. «Виноват» сам автор, решившись в стихотворении «Не удержал усилием пера <...>» на эпатажное заявление: «Но прошлое, лежащее у ног, / Просыпано сквозь пальцы, как песок, / И быль живая поросла быльем, / Беспамятством, забвеньем, забытьем...» [5, с. 15.]. Конечно (и в этом нет ничего предосудительного), можно на первый план выдвинуть спасительную для психики способность человека отстраняться от пережитой трагедии, действительно «махнуть рукой». «Обременительная штука - память» - сказал как-то поэт [6: V, с. 305]. Более того, известен авторский комментарий к этому, одному из «опорных», стихотворений сборника: «Искусство жить - это искусство забывать. Память всегда готова предать человека. Я много помню, но это - миллиардная доля того, что я видел <...>» [6: III, с. 491]. Да и в другом стихотворении, опубликованном позднее, сказа-
но: «Память скрыла столько зла - / Без числа и меры. / Всю-то жизнь лгала, лгала. / Нет ей больше веры» [6: III, с. 54].
В таком случае справедливо ли вообще предъявлять парижскому рецензенту какие-либо претензии? На наш взгляд, вопрос риторический. Еще в большей степени риторичен он по отношению к отечественной читающей публике. Мало того, что российский читатель не заметил следов каторжного прошлого в опубликованных стихах; самое имя их автора массовой аудитории практически ничего не говорило. Если Г. Адамович, назвав свою рецензию «Стихи автора «Колымских рассказов»», мог рассчитывать на определенную ответную реакцию, то для россиян, без вины виноватых, прозаические произведения писателя оставались книгой «за семью печатями» вплоть до конца 1980-90-х гг., точнее - до 1992 г., когда вышел в свет двухтомник «Колымских рассказов» в серии «Крестный путь России» (изд-во «Советская Россия»).
А между тем «секреты читательской психологии» [6: V, с. 288] очень волновали писателя. Но они, в свою очередь, во многом обусловлены «секретами» самой поэзии, которые, по утверждению Шаламова, «открываются не сразу» [6: VI, с. 530].
Это «секреты» различного рода. И хотя филологический инструментарий, при всей своей специфической направленности, способен проникать в «тайное тайных» поэтического образа, к сожалению, бывают обстоятельства, объективно сверхсложные. В данном случае имеются в виду проблемы текстологического плана. Поскольку они требуют специальных разысканий, мы коснемся вопросов атрибуции только в той мере, в какой они отражены в комментариях, переписке, записных книжках и дневниках писателя, опубликованных в шеститомном собрании его сочинений, подготовленном И.П. Сиротинской (2004-2005) и в дополнительном седьмом томе, составителями и комментаторами которого являются В.В. Есипов и С.М. Соловьев (2013).
В принципе данного материала достаточно для историко-литературного анализа - но, разумеется, с известной долей условности.
Условность заключается прежде всего в факте отсутствия датировок стихотворных текстов. Это касается всех пяти прижизненных поэтических сборников от первого - «Огниво» (1961) до последнего - «Точка кипения» (1977). Для исследователя - факт явно нежелательный, для поэта - тем более. Не случайно Шаламов считал «нарушением единого тона» одновременное включение стихов до- и постколымского периодов творчества [6: VI, с. 530]. По свидетельству И.П. Сиротинской, в конце 1960 - начале 1970-х гг. автор специально занимался вопросами атрибуции и даже изъявлял желание издать стихи в хронологическом порядке, чтобы они читались как «поэтический дневник» [6: VI, с. 444]. Однако это намерение осталось нереализованным. Возникает тот же самый вопрос: кто виноват и почему?
Первое, что лежит на поверхности и наиболее очевидно, - негласно узаконенное цензурным аппаратом изгнание лагерной темы из «большой» литературы. Опубликование солженицыновского «Одного дня Ивана Денисовича» считалось вполне достаточным. И Шаламов на свой счет не строил никаких иллюзий.
Именно поэтому из его поэтических текстов вытравлялись практически все реалии, которые в той или иной степени намекали на колымскую действительность. Открытая датировка, конечно, напрямую вела бы к ней. «Меня часто спрашивают товарищи, - пытался он объяснить, - почему в твоих стихотворениях нет датировки - обстоятельство, которое им кажется важным. Для меня же - при медленном движении издательского колеса <...> этот вопрос не представляется важным. Датировка, под которой в сборниках могут печататься стихи сорокалетней давности, работа с постоянной астрономической скоростью в один световой год - предел физических, нравственных и духовных удач поэта» [6: VII, с. 421]. Это была позиция начала 1970-х гг., но, как это нелепо бы ни звучало, с самого начала Шаламов немало сделал для того, чтобы «колымские» стихи не воспринимались таковыми, т. е. избежали не только хронологической, но и топологической «привязки». Думаю, это один из «секретов» его поэзии, вернее, позиции.
Так, процитированные выше строки из сборника «Огниво» о «беспамятстве, забвении, забытьи...» по смыслу ложатся на постколымский период творчества, и они действительно взяты из стихотворения, написанного в Москве в 1963 г. [см.: 6: III, с. 491]. Это было время, когда, помимо прочего, ему, узнику ГУЛАГа с семнадцатилетним стажем, приходилось привыкать к новому статусу, что вольно или невольно предполагало «игру» по общепринятым правилам, хотя бы на элементарном житейском уровне. Казалось бы, именно этот процесс внутреннего приспособления имел в виду автор, когда в другом стихотворении (сборник «Дорога и судьба») без малейших утайки и лицемерия признавался: «<...> Углы мои - с детства прямые - Я нес на дороги живые. / Мне было известно заране: О камень стираются грани. / Скривился отчетливый угол, И линия сделалась кругом» [5, с. 72). Но в том-то и парадокс, что «Притча о вписанном круге» - именно «колымское» стихотворение, доказывающее, «как трудно на Колыме было складывать буквы в слова» [6: VI, с. 351], о чем мог знать только человек, посвященный в шаламовскую переписку, но никак не читатель, пытающийся найти прагматически житейское объяснение «забытью» и «беспамятству». Если читать стихотворные сборники «потоком», то действительно создается впечатление, что хронологическая дезориентация автора была намеренной: «Я был неизвестным солдатом / Подводной подземной войны, / Всей нашей истории даты / С моею судьбой сплетены» [6: VII, с. 192].
Однако и отсутствие точных хронологических параметров не спасало: поэт жаловался на «непоправимый ущерб», наносимый стихам, каждое из которых «урезано, изуродовано». Он называл их «стихами-калеками, стихами-инвалидами» [6: VI, с. 289].
В самом деле, трудно было примириться с тем, что усечению подвергся «Стланик» (1949), с которым Шаламов вышел в печать и которым чрезвычайно дорожил, считал одним из «главных стихотворений» [6: III, с. 462]. По его словам, произведение имело «сто» вариантов, но, к сожалению, далеко не все являлись авторскими переработками. В течение десятилетия (1957-1967) стихотворный текст печатался трижды, и трижды наглядно представали «улучшения» издателей. Так, в журнале «Знамя» за 1957 г. (первая публикация) была пропущена ударная строфа, содержащая сопоставление измученного ожиданием теплых дней кедрача с «полумертвыми» работягами: «И черные, грязные руки / Он к небу протянет - туда, / Где не было горя и муки, / Мертвящего грозного льда» [6: III, с. 231]. Что ж удивительного в том, что цикл, открывающийся этим усеченным текстом, имел нейтральное название «Стихи о Севере»! Но это только начало истории.
В сборнике «Огниво» (1961) «Стланик» стал короче еще на две строфы и подавался как не имеющая «человеческого» подтекста пейзажная зарисовка. По замыслу: «Почувствовав запах зимы», стланик цепляется за землю в надежде найти «хоть каплю тепла» и, не находя, замирает в пассивном ожидании. Но, если разложить костер, то он, «обманутый огненной ложью», может распрямиться, чтобы потом, «узнав об обмане», плакать, подобно униженному и оскорбленному человеку [6: III, с. 230]. Эти-то строки и были вычеркнуты. Значит, исключался принципиальный мотив обманной надежды, и кустарник вставал, подчиняясь лишь естественным законам природы, хотя и обнадеживал своей терпеливой живучестью уставших от зимней стужи людей: «Шуршит изумрудной одеждой / Над белой пустыней земной. / И крепнут людские надежды / На скорую встречу с весной» [4, с. 58]. Как видим, финал вполне в духе официального оптимизма, но далекий от шаламовской интерпретации.
В итоге - читатель, незнакомый с биографией писателя, вправе усомниться: где же ужасы Колымы? Ведь «зимняя стужа» - климатическая особенность большей части России? О каких мучениках-доходягах может идти речь? Где жизнь, не отличимая от смерти? и пр., пр., пр. В письме к А.И. Солженицыну Шаламов косвенно ответил на подобные вопросы: «Все колымские стихи сняты по требованию редактора. Все остальное, за исключением двух-трех стихотворений, получило приглажку, урезку. Редакторы-лесорубы превращают дремучую тайгу в обыкновенное редколесье, чтоб высшему (политическое, выступающее под флагом поэтического) начальству легко было превратить труды своих сотрудников в респектабельный парк» [6: VI, с. 291]. В итоге пришлось признать: «Шелест листьев», как и «Огниво», - «больше редакторское достижение, чем авторское <...>» [6: VI, с. 290].
Естественно: в первую очередь вербальная «вырубка» коснулась тех мест, где очевидна политическая подоплека. Так, «целая главка» была изъята из «маленькой поэмы» «О песне»: «Я много лет дробил каменья / Не гневным ямбом, а кайлом» [6: III, с. 236. Ср.: 5, с. 51-55]. Еще пример: не нужно доказывать особую значимость другой «маленькой поэмы» - «Аввакум в Пустозерске», как и личности страдальца-протопопа, для Шаламова. Он прямо писал: «Стихотворение мне особенно дорого, ибо исторический образ соединен и с пейзажем и с особенностями авторской биографии» [6: III, с. 458]. Что же получилось?
Не ограничиваясь значительными сокращениями, издатели решились на «тонкую» подмену. У Шаламова сказано: «Нам рушили веру / В дела старины, / Без чести, без меры, / Без всякой вины» [6: III, с. 184]. Понятно, что через местоимение первого лица множественного числа нам судьба Аввакума соотнесена с многочисленными судьбами тех, кого в дальнейшем постигла гулаговская участь. В следующей строфе авторского варианта эта мысль выступает в более обнаженной форме: «Что в детстве любили, / Что славили мы, / Внезапно разбили / Служители тьмы» [6: III, с. 184]. В публикации же, о которой идет речь, эта, вторая, строфа выпущена вообще, а в первой множественное число местоимения заменено единственным: «Мне рушили веру <...>» [5, с. 81]. Автобиографический смысл нивелировался да и социально-исторический тоже, ибо коллективный (не только индивидуальный) колымский опыт привел к горьким умозаключениям, с которыми Шаламов поделился с Б.Л. Пастернаком: «Не кажется ли Вам, что сумма страданий отдельных людей почему-то называется счастьем государства, общества? И чем эти страдания больше, тем счастье государства - больше?» [6: VI, с. 47].
Впрочем, Шаламов, по его словам, сражался «за каждую строку» [6: VI, с. 291]. Так, он подробно описывает свои злоключения, связанные с «Литературной газетой», куда в 1953 году, узнав, что главным редактором назначен С.С. Наровчатов, отнес 150 стихотворений, и «примерно через год» (!) ему соизволили дать категорический отказ, посоветовав или написать «что-нибудь современное», или забрать стихи назад. Однако другой член редколлегии порекомендовал кое-что на всякий случай оставить. После этой рекомендации Шаламова вызвали уже через 2 года (!), и одна из сотрудниц на вопрос поэта: «Когда же вы будете давать?», - ответила: «Завтра или никогда». Таким образом, по мнению писателя, раскрывается «подлинная фальшь» так называемой помощи всех «либералов» [6: VI, с. 312-313].

(окончание здесь)

совпис, русская поэзия, литературоведение, Лариса Жаравина, цензура, Варлам Шаламов, "Колымские тетради"

Previous post Next post
Up