Статья
опубликована в сербском "Зборник матице српске за славистику", №76, Нови-Сад, 2009.
_______
Поэтика прозы Варлама Шаламова: к проблеме палимпсеста
В теории и художественной практике постмодернизма утвердилось отношение к палимпсесту как к „литературе во второй степени” (Ж. Женнет). И действительно, палимпсест - это новое на основе старого, и старое, как бы тщательно оно ни выскабливалось, всегда проступает, внося в написанное некий элемент вторичности. Казалось бы, по отношению к прозе Варлама Шаламова говорить даже о минимальной степени вторичности в высшей степени некорректно. Да и сам автор, считая себя „наследником, но не продолжателем традиций реализма” (Шаламов 2004, V, 323), отмечал: „<...> я обладал таким запасом новизны, что не боялся никаких повторений <...> мне просто не было нужды пользоваться чьей-то чужой схемой, чужими сравнениями, чужим сюжетом, чужой идеей, если я мог предъявить и предъявлял собственный литературный паспорт” (Шаламов 2004, VI, 486-487).
И тем не менее „Колымские рассказы” были названы Шаламовым палимпсестами: „Рассказ - это палимпсест, хранящий все его тайны” (Шаламов 2004, II, 222). Что стояло за подобным весьма неординарным и несколько эпатирующим определением?
Прежде всего мысль о цикличности истории и, следовательно, о возможности того, что „<...> любой расстрел тридцать седьмого года может быть повторен” (Шаламов 2004, V, 351). Именно поэтому „колымская” проза изобилует историческими аналогиями. „Зарезку” штольни на Колыме, когда арестанты, „натирая в кровавые мозоли грудь”, вращали круговой ворот, повествователь называет „египетским трудом” (Шаламов 2004, I, 291-292). Неоднократно упоминается, что Овидий Назон был „начальником ГУЛАГа” в Древнем Риме. Убеждаясь, что у „позора нет границ”, писатель замечает, что „средний возраст предателей” - от Гамильтона до Валленрода - 24 года (Шаламов 2004, II, 242). Многочисленными историческими ссылками настойчиво подчеркивается универсализм лагерных порядков. Известно, что на Колыме у мертвецов выламывали золотые зубы, составляя особый акт. Но так, по Шаламову, было „испокон века”: ни одно государство не хочет терять „золото мертвецов” (Там же, 109).
„Для того, чтобы зазвучало свое - сколько надо перечитать, переработать, пережить чужого - начиная с классиков и кончая современными поэтами или наоборот, начиная от современных поэтов и кончая классиками” (Шаламов 2004, V, 91) - данное утверждение Шаламова можно считать его творческим кредо. Чужое как свое, свое как чужое - их причудливое переплетение углубляло подтекст повествования, несло дополнительную информацию. Это был один из вариантов „писательского решения не писательских вопросов” (Шаламов 2004, VI, 492). Отсюда вытекала целесообразность литературных реминисценций. Отсылки к авторам - от античности до XX века - присутствуют в „Колымских рассказах” как текст в тексте. Перемещенные в иной хронотоп, иное историческое и эстетическое измерение, они являются своеобразным духовно-интеллектуальным катализатором.
Стрелки-конвоиры сравниваются автором с солдатами короля Георга из пьесы Б. Шоу „Ученик дьявола” (Шаламов 2004, II, 356), а чернильный прибор на столе лагерного врача выполнен в виде головы Мефистофеля, склонившегося над бочонком в винном погребке Фауста. Только „на Колыме могла забить фонтаном человеческая кровь, а не спирт <...>” (Там же, 298). При описании трагических любовных историй, разыгранных в „девятом кругу ада” вспоминаются Ромео и Цульетта, Кристиан и Роксана и т.п. Палимпсестностью (скрытой и явной) объясняется высокий процент рефренности в колымской прозе. „Сюжет одного цикла перерастает в другой <...>”, - заметил один из первых исследователей шаламовской поэтики Лев Тимофеев (Тимофеев 1991, 195). И. П. Сиротинская предложила более точную формулировку: „Сюжет одного рассказа прорастает в другой рассказ <...>” (Сиротинская 1989, 557). Именно прорастает, и, как всякая новая поросль, „вытягивая” жизненные соки из общей почвы - предтекста, несет с собой и развивает видимые следы его присутствия.
Впрочем, речь идет не только об ассоциациях, всплывающих в памяти автора и его героев. Феномен палимпсеста наглядно материализовывала дверь „знаменитой Бутырской бани”: „Дверь была изрезана всяческими сообщениями. Время от времени эти сообщения срубали, соскабливали, как стирают грифель на грифельной доске, набивали новые доски, и „почтовый ящик” снова работал на полный ход” (Шаламов 2004, I, 283).
Более того, судьба Шаламова, нареченного редким, почти не употребляемым в XX веке именем Варлаам (по одной версии: сын народа халдейского; по другой - с древнееврейского: сын Божий), в какой-то мере сама является агиографическим палимпсестом. Представляется, что судьба его небесного покровителя, преп. Варлаама Новгородского (Хутынского), как и других Варлаамов, оставивших след в истории христианства, наложила отпечаток на жизненный путь писателя. Так, годы, проведенные на Колыме, могут ассоциироваться с отшельничеством св. Варлаама (Новгородского), который удалился от людей и „изыде в пусто место” - „хутынь” (Христианство... 1993, 92). После кончины св. Варлаама Важского, или Шенкурского, плоть его отказалась принять земля (как не принимала вечная мерзлота прах лагерников): река размыла берег и открыла гроб, обнажив нетленность мощей (Там же, 332). В „Колымских рассказах” неоднократно говорится об особой притягательности мертвого тела („притягивает, как магнит”); писатель подчеркивал, что он первый в мировой литературе описал „легкость будущего мертвеца” (Шаламов 2004, VI, 491). В связи с этим можно вспомнить о преп. Варлааме Керетском, который, убив из ревности жену, выбрал для себя особую форму покаяния: „изволил страдати за грех, - еже с мертвым телом по морской пучине с места на место плавати, дондеже оно мертвое тело тлению предастся” (Повесть о житии... 1989, 35).
Наконец, имеет смысл говорить и о Варлааме, первом игумене Киево-Печерского монастыря. Будучи сыном Яна Вышатича, прославившегося победами над половцами, он возбудил желанием уда¬литься в пещеру страшный гнев отца (Христианство ... 1993, 331). Абсолютное неприятие отцовского стиля жизни присутствует так же в исполненных боли и страсти выпадах будущего писателя против отца-священника: „Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога - я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь” (Шаламов 2004, IV, 142). Отсюда и намеренно декларативное упрощение данного при рождении имени - Варлам.
Вряд ли сам автор „Колымских рассказов” проводил параллель между агиографическими текстами и своим автобиографическим повествованием. Прежде всего он пытался осмыслить свое место в литературной традиции, и в этом плане показательны его настойчивые попытки обозначить себя представителем пушкинского направления в литературе.
Как ни парадоксально, но колымская реальность порождала коллизии, напрямую соотносимые с именем и биографией Пушкина. Так, среди лагерников упоминается потомок поэта некий барон Мандель, „длинный, узкоплечий, с крошечным лысым черепом” (Шаламов 2004, I, 207). „<...> Он получил придворное звание, надел камер-юнкерский мундир”, - иронически замечено о другом заключенном (Шаламов 2004, II, 102). В рассказе „Букинист” фигурируют „Записки Самсона (у Шаламова - Сансона), парижского палача”, вызвавшие в свое время на фоне всеобщего ажиотажа негативную реакцию поэта.
Что касается принципа палимпсеста в художественном тексте, то механизм его реализации Шаламов обосновал, опираясь опять-таки на Пушкина: „Достоевский взял классический сюжет, превратил графиню в княгиню, Германна назвал Алексеем, Полиной сделал хорошо известную Лизу Пушкина. Все было по старой схеме, „Пиковая дама” на современном языке. Искать другой сюжет было некогда, и Достоевский воспользовался „Пиковой дамой” (Шаламов 1997, 12).
Разумеется, и у Достоевского, и у Шаламова (особенно когда дело касалось новизны сюжета) все было не столь просто. Но пушкинское слово при всей новизне материала, бесспорно, присутствует в „колымской” прозе, причем, в различных формах: в виде реминисценций, скрытых цитат, прямых и косвенных отсылок к конкретным произведениям. Самое же существенное в том, что многие вещи, не имевшие, казалось бы, никакого отношения к Пушкину, Шаламов говорил на пушкинском „наречии”, лаконично строил „экономную” фразу; в „художественное исследование страшной темы” (Шаламов 2004, V, 147) вставлял новеллистическую „шпильку” занимательности, по-пушкински чутко относился к неожиданностям и мелочам быта. Согласно Пушкину, мир был бы не тот, „если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию” (Пушкин 1957-1958, VII, 226). Но и Колыма свидетельствовала: „Драка из-за куска селедки важнее мировых событий <...>” (Шаламов 2004, VI, 362), а в комплекс причин, от которых зависела „удача заключенного”, входили „и клопы, кусавшие следователя в ночь перед докладом, и голосование в американском конгрессе” (Шаламов 2004, I, 304).
Поэтому в большинстве случаев за отмеченными схождениями стоит не столько непосредственная ориентация на конкретный пушкинский текст, сколько глубинное органическое ощущение внутренней связи „с Пушкинскими заветами, пушкинскими исканиями” (Шаламов 2004, V, 158). Все, что свидетельствовало „о послушности литературного пера”, ангажированности художника или о подчинении гения требованиям „черни” (что в принципе одно и то же), вызывало у Шаламова крайне негативную реакцию. И даже на комплиментарную фразу А. И. Солженицына: „Вы - моя совесть” автор „Колымских рассказов” реагировал с возмущением: „<...> я не могу быть ничьей совестью, кроме своей <...>” (Там же, 367). Подобная позиция однозначно проецируется на пушкинское кредо: „<...> Никому / Отчета не давать, себе лишь самому / Служить и угождать; для власти, для ливреи / Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи <...>” (Пушкин 1957-1958, III, 369). Более того, даже заслужив мученической жизнью право судить свой век, Шаламов полагал, что не следует „ставить себя выше всех, умнее всех <...> Напротив, писатель, автор, рассказчик должен быть ниже всех, меньше всех” (Шаламов 2004, V, 151-152). В этом случае шаламовская мысль от простой ориентированности на пушкинский текст - „И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он” (Пушкин 1957-1958, III, 22) - поднимается до евангельских высот: „<...> больший будет в порабощении у меньшего” (Послание к римлянам: гл. 9; ст. 12). Речь, разумеется, идет о духовном возвышении над сильными мира сего.
В условиях Колымы взаимосвязь палача и преступника, судьи и жертвы уходила корнями в „юридическую природу лагерной жизни”: „Сегодня, 30 сентября энного года, ты - преступник <...>, а 1 октября ты, даже не переодеваясь в другое платье, сам сажаешь в изолятор, допрашиваешь и судишь” (Шаламов 2004, IV, 256). В этом плане невозможно переоценить мудрую дальновидность Василисы Егоровны в пушкинской „Капитанской дочке”, не вдававшейся в подробности ссоры Гринева со Швабриным, но велевшей наказать обоих: „Иван Кузьмич, сейчас их под арест! <...> Сейчас рассади их по разным углам на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла <...>” (Пушкин 1957-1958, VI, 432).
Еще одна параллель из этого же произведения. Петра Гринева, только что спасшегося от гибели и не ведающего о грядущих испытаниях, „простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице”, потрясла „каким-то пиитическим ужасом” (Там же, 474), эмоционально объединив с „разбойниками”. Аналогичен финал знаменитого шаламовского рассказа „Сентенция”: „Из Магадана приехал начальник <...> На огромном лиственничном пне, что у входа в палатку, стоял патефон. Патефон играл, преодолевая шипенье иглы, играл какую-то симфоническую музыку”. Вокруг патефона стояли „убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги. А начальник стоял рядом. И выражение лица у него было такое, как будто он сам написал эту музыку для нас, для нашей глухой таежной командировки” (Шаламов 2004, I, 405-406).
Такому финалу предшествуют страницы, посвященные описанию процесса духовного возрождения человека. Герой, привыкший к простейшим звукосочетаниям, однажды, совершенно неожиданно для себя, встав на нары, прокричал, „обращаясь к небу, к бесконечности: - Сентенция! Сентенция! И захохотал” (Там же, 404).
Это бессмысленное на уровне лагерного интеллекта и сложнейшее по артикуляции „римское, твердое, латинское” слово стало словом молитвенным - Логосом. Артикуляционная сложность звукосочетания - тоже не внешний и случайный фактор, но следствие общих телесно-духовных изменений, произошедших с заключенным. Изуродованная человеческая природа и высшее совершенство, заложенное Богом, предстают в нераздельности и неслиянности.
Если говорить о литературном контексте шаламовской „Сентенции”, то в первую очередь вспоминается пушкинский „Пророк”. Ведь и Пушкин безжалостен в описании телесных мук, возникающих на пути духовных испытаний: шестикрылый серафим „вырвал грешный мой язык”, „грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул”, и только тогда „Бога глас ко мне воззвал” (Пушкин 1957-1958, II, 338).
Более того, как у Пушкина, так и у Шаламова проявляется не столько субстанциальная, сколько энергийная сущность Богообщения. По утверждению С. С. Хоружего, „дискурс энергии строится как дискурс без подлежащего, не именной, а глагольный дискурс” (Хоружий 1998, 18): т.е. энергия выступает не в роли субъекта (агента) действия, а как самое действие. Исходя из данного тезиса можно судить о характере религиозности Шаламова в целом.
Персонажи „Колымских рассказов”, как и сам автор, в инстинкте самосохранения большей частью не осознавали сакральной векторальности происходящего. Путь спасения возникал как бы сам собой, угадывался „неведомо как приобретенным инстинктом” (Шаламов 2004, I, 56). Спасение часто приходит как бы ниоткуда, поэтому писатель к „двум китам” арестантского мира относил терпение и случай. Но если терпение - удел самих заключенных, то счастливый случай, говоря по-пушкински, - „Бог-изобретатель”. „Жизнь полна благодетельных случайностей” (Там же, 207), - считали в лагере. На самом же деле за „чудом” горячего супа и неожиданными минутами отдыха явно стоял Он, Всеблагой и Всемилостивый. По своей метафизической сути неожиданный поведенческий импульс, свойственный многим шаламовским персонажам, есть не что иное, как соединение Божественной и человеческой энергий.
(
окончание)