"Борис Парамонов: Случай Солженицына выпадает из ряда, выбивается, выламывается. Он сам сделал свой миф.
Иван Толстой: А так ли это стопроцентно? Ведь слава началась с публикации «Ивана Денисовича». А это было именно коллективной работой. Не будь Твардовского и «Нового мира», а до этого тюремного друга Копелева, - никто бы не напечатал.
Борис Парамонов: Это так, но очень скоро Солженицына стали зажимать и взяли линию на его удаление из литературы. Не будем печать - забудут. И ведь так бы и получилось, если б Солженицын дал себя забыть. Но он не дал. И это было сознательной его установкой: забирать всякий раз нотой выше, скандалить, греметь. Это была
именно режиссура, причем гениальная.
Иван Толстой: Борис Михайлович, но ведь такую позицию называли и по-другому, и сделал это человек достойнейший - Варлам Шаламов. Напомню его слова:
Диктор: «Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего, потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын».
Борис Парамонов: Ну, Варлам Шаламов, например, активно не любил и Льва Толстого. Считал, что выдумка в литературе, придуманная сюжетность - безнравственна. И тут у него, между прочим, много общего с Солженицыным, вернее у Солженицына с ним: такая же убежденность в нравственном служении литературы да и установка на документальность. <...>
Иван Толстой: Я хочу остановиться на вашей, Борис Михайлович, мысли, что для художества Солженицына характерна эта - общая у него с Шаламовым - установка на отождествление литературы с фактическим материалом, то есть с правдой. Потребность знать и говорить правду как нравственная позиция, усвояемая литературе. Задача литературы как открытие новых, ранее скрывавшихся фактов реальной жизни. Правда нравственная и правда художественная - так можно сформулировать эту тему в самом общем виде. Как это проявляется в случае Солженицына?
Борис Парамонов: Да, пожалуй, тут не об одном Солженицыне нужно говорить, и не о Солженицыне в связке с Шаламовым, а о судьбе литературы, вообще художества в наше время. И наше время - не только советско-сталинское, но двадцатый век вообще имея в виду с его мировыми войнами и тоталитарными диктатурами. И тут, конечно, первостепенна важна формула Теодора Адорно: можно ли после Освенцима писать стихи? Эстетическая игра, без которой не существует искусства, делается чем-то безнравственным. Литература в век Освенцима - это прежде всего, если не единственным образом, литература о самом Освенциме. Или ГУЛаге. А это как раз то, что говорил Шаламов. Да ведь и Лев Толстой, которого он поторопился осудить, тоже приходил к сходным мыслям, да и Гоголь уже. Поздний шедевр Толстого “Хаджи Мурат” уже в сущности документальная проза.
"Весь ад русской истории", "Беседы о русской словесности с Борисом Парамоновым", Радио Свобода, 22 июля 2015 года.
* * *
"Андрей Платонов. Этим именем я открываю ряд мучеников-апостолов нашей литературы.<...>
Можно быть уверенным, что несмотря ни на что - на сложность характера и творчества, отношения с эпохой или даже эпохами, от России во всемирной истории, культуре, литературе от двадцатого века останется несколько (немного, это понятно) имён. Имя Андрея Платонова я уже назвал. Назову и второе имя - Александр Солженицын.
Мне трудно, почти невозможно, оставить в грандиозной солженицынской тени имя Варлама Тихоновича Шаламова, мученика и страстотерпца Земли Русской, оставить за скобками разговора его запредельно жуткие «Колымские рассказы». Получается так, что Солженицын занял не только своё, а и его - шаламовское - место, а рядом в нише - свободного места не оказалось."
Преподаватель и литератор
Николай Ерохин,
"Слово об именах, которые не умирают...", научно-культурологический журнал RELGA, №4 [260], март 2013 г., с сайта журнала.