В литературе существует не одна точка зрения на ГУЛаг. Есть точка зрения Солженицына, есть точка зрения Шаламова. Но существуют "Злые песни Гийома дю Вентре" Харона и "Пятьдесят восемь с половиной" Фрида. Это - лагерь с позиции черного юмора, когда трагедии собственной личности значения не придается.
Когда появилась надежда напечатать, наконец, "Злые песни Гийома дю Вентре", я понес их в "Знамя". Бакланов прочитал и печатать отказался, он считал, что печатать какие-то юмористические заметки про жизнь лагеря просто неприлично, когда существуют Солженицын и Шаламов. Баруздин в "Дружбе народов" отказался почти теми же словами, добавив только, что печатать вместе стихи и прозу как-то несерьезно для толстого журнала. Сто тысяч разошедшегося тиража отдельного издания свидетельствуют о том, что им обоим изменило чутье, хотя их можно понять - они не имели лагерного опыта и, в традициях русской литературы, были склонны к трагическому восприятию истории своей страны. Позиция Харона была для них как бы оскорбительна. Но … они забывали, что люди пишут о своем личном опыте.
Более того, есть и четвертая позиция, которую тоже со счетов не спишешь, хотя и Солженицын, и Шаламов, и Фрид с Хароном относились к ней, по меньшей мере, с пренебрежением. Тем не менее, первая публикация на лагерную тему - рассказ Шторма [Шелеста] "Самородок". В этом рассказе загибающиеся во время войны от голода и холода зеки находят в шахте золотой самородок и отдают на войну из патриотических побуждений. Потом были воспоминания Дьякова, воспоминания Адама Семенова [Алдана-Семенова]. Коммунисты, попавшие в свою собственную западню, они гордились тем, что остались в этой западне коммунистами. Тоже точка зрения.
Для меня, во всяком случае, эти четыре подхода очевидны.
В 1956 году возник журнал "Москва", и моя мать стала заведовать в нем отделом поэзии. Шаламов принес туда свои стихи. Потом он бывал у нас дома. Он подарил матери две вышедшие при его жизни книжки, надписав добрые слова. Теперь эти книжки у меня.
Я видел Шаламова много раз, и дома, и у матери в редакции, но не помню, чтобы Шаламов говорил о ГУЛаге. Лишь однажды я услышал от него несколько слов, но и то это был разговор о географии, а не о лагере.
В 1956 году, 31 августа я прилетел в поселок Томтор Оймяконского района Якутской АССР. А 1 сентября вылетел за 240 км в то место, которое было выбрано для первой экспедиционной базы по третьему международному геофизическому году. В эти сутки я успел сходить в Оймяконский лагерь, который тогда уже был пуст. Много лет спустя я узнал, что в этом лагере Шаламов, уже фельдшером, досиживал последний срок. Вот об этих местах мы и поговорили.
Дело не в недоверии - в нашем доме, точнее, у моей тетки хранился один из четырех машинописных экземпляров "Колымских рассказов". Так что я читал их тогда же.
Их читал широкий круг узкого знания, то есть широкий круг той интеллигенции, которая продолжала интересоваться этой темой. Сейчас уже мне трудно вспомнить, понималось ли в то время, что "Колымские рассказы" - это большая литература. Тогда главное было правда или нет, а качественные оценки отдвигались далеко в сторону. Этому есть бесспорные примеры. Практически беспомощная, но храбрая книга "Не хлебом единым" произвела нечто вроде переворота в литературе. Сейчас это читать невозможно, а тогда ею восторгались. Паустовский, выдающийся стилист советского времени, поддерживал и прославлял ее, за нее мой отец лишился редакторства в "Новом мире".
Шаламов был ожогом, а не литературой. Когда тебя обжигает, ты не спрашиваешь о качестве каленого железа. И до сих пор есть люди, которые не анализируют, не вдаются в вопросы качества. Евреи в Израиле считают Евтушенко своим национальным героем, им и в голову не приходит разбирать "Бабий Яр" с точки зрения поэзии. В то время важнее было сказать, чем сказать хорошо. Так называемые литературные споры на деле были бесконечно далеки от литературы.
С тех пор мерки совершенно изменились, нам уже такая снисходительность недоступна, конечно, если в нас сохранилась способность не только ностальгировать, но и анализировать собственную ностальгию.
У нас уровень самоанализа - и общества, и отдельного гражданина - как был, мягко говоря, недостаточным, так и остался. Нам бы не унифицировать, дать периоду вполне определенную оценку и тем самым - подвести черту, отстраниться от необходимости обдумывать опыт.
И все-таки "Иван Денисович" стал поворотным пунктом не только потому, что это было напечатано на журнальной странице, но и потому, что это было гениально написано. Хотя оценка качества тогда в оценку не входила, на интуитивном уровне оно людьми воспринималось. И, может быть, главное - там было осмысление того опыта, до пределов понимая которого читателю никогда не дойти…
Шаламов свою точку зрения сформулировал предельно четко: в этом опыте ничего позитивного нет. Рассказы как бы открыты в тебя, от них нечем защититься. У Шаламова нет тех оценок, которые позволяют отстраниться, спастись от возможного разрушения чужим опытом, чужой трагедией, которая, в конечном счете, с Шаламовым и произошла: он все-таки сошел с ума… Человек, полностью прекративший общаться, превращается в столпника, а говорит ли он при этом с Богом, экспериментально выяснить не удается.
Даже опосредованный, этот опыт бесконечно страшен. Шаламов утверждал, что он иррационален, и любая попытка рационального осмысления его оскорбляла. И этот человек, с таким опытом и столь великий, что мог реализовать его в словах, даже он не смог его из себя избыть.
Расскажу одну историю. Произошло это в день похорон Эренбурга. И. Г. Эренбурга хоронили в ЦДЛ, к тому времени уже все конфликты с его мемуарами "Люди, годы, жизнь" были столь остры, что на Колонный зал не решились. Тогда было все ранжировано, принимались специальные решения, чуть ли не политбюро собиралось. В ЦДЛ похороны всегда устраивались одинаково: был один вход для всех, и другой - для литераторов, и на входе стояли те, кто этих литераторов пропускал. Я подъехал на троллейбусе "Б", вышел чуть ближе американского посольства, и пошел в сторону хвоста очереди, который уже загнулся с улицы Герцена на улицу Воровского. Я увидел Шаламова, который шел туда же. Мы пошли вместе. Идем вдоль очереди, и я ему говорю: там наверняка есть проход, нас пропустят. А в тот день даже сотрудники иностранного отдела были выделены на дежурство. Подходим к тому месту, где всегда на похоронах в России бывают давки, где идет распределение кому куда, а нам навстречу какой-то человек, который пытается нас остановить. Он дотрагивается до Шаламова - не толкает, только дотрагивается, - и было такое ощущение, что Варлам Тихонович словно изломился, избегая этого прикосновения. И вот этот согнутый Шаламов пошел обратно вдоль очереди…
Мне не хватило тогда ни соображения, ни мужества пойти за ним… Он ушел, как бы отделившись.
Ну ерунда, вроде бы, но вот это ощущение, что к нему снова прикоснулось насилие… Может быть, я несколько "олитературиваю", но не домысливаю, это ощущение тогдашнее, той минуты.
Насилие и страх. И перед ними Шаламов был беспомощен.
____________
Материал подготовлен на основе интервью, которое А. Симонов дал редакции в январе 1999 г.
********
Опубликовано в журнале "Индекс/Досье на цензуру", №7-8, 1999