Сергей Соловьев выложил на сайте shalamov.ru
статью под названием: "Последствия Освенцима: свобода как сопротивление. Примо Леви и Варлам Шаламов о свободе в условиях расчеловечивания".
От философа ждешь, конечно, большего. В первую очередь описания лагеря как пространства биополитики, где все определяется утилитарной полезностью лагерного раба и где чрезвычайная жестокость условий существования закономерно рождает особый в прямом смысле "моральный климат", оценивать поведение человека в котором по нормам морали более благополучной социальной среды неоправданно, а для ученого и непрофессионально.
"Умер Сережа Кливанский, товариищ мой по первому курсу университета[...].
В этапной камере все ходили почти голыми, поливались водой, спали на полу. Только герой выдерживал сон на нарах. И Кливанский острил:
- Это пытка выпариванием. После нее нас подвергнут пытке вымораживанием на Севере.
Это было точное предсказание, но это не было нытьем труса.[...]
Он любил стихи, в тюрьме читал их часто на память. В лагере он не читал стихов.
Он делился последним куском, вернее, еще делился... Это значит, что он так и не успел дожить до времени, когда ни у кого не было последнего куска, когда никто ничем ни с кем не делился" ("Надгробное слово").
Другое обстоятельство, которое Соловьев совершенно упускает из виду, рассуждая о возможности осуществления свободы в лагере уничтожения - разительная разница лагерного опыта Примо Леви и Варлама Шаламова.
Соловьев рассматривает их лагерный опыт как равноценный: Аушвиц с печами и тот же Аушвиц без печей, но на Полюсе холода. Однако, их опыт вовсе не равноценен. Примо Леви никогда не был "мусульманином", доходягой. Несколько месяцев он работал на тяжелой физической работе, голодая, как все "хефтлинги", но не умирая от голода и непосильных физических перегрузок, а потом его взяли работать по специальности в химическую лабораторию на заводе по производству синтетического каучука - в качестве заключенного, разумеется, бесправного, но гарантированного хотя бы от голодного истощения. "Мусульманином", доходягой он не был, о "мусульманах", обреченных, он пишет в книге "Канувшие и спасенные":
"Повторяю, не мы, оставшиеся в живых, настоящие свидетели. [...] Мы, выжившие, составляем меньшинство, совсем ничтожную часть. Мы - это те, кто благодаря привилегированному положению, умению приспосабливаться или везению не достиг дна. Потому что те, кто достиг, кто увидел Медузу Горгону, уже не вернулись [и не вернулись, "умерли, - уточняет он ранее, - не потому, что были хуже, а потому что были лучше"], чтобы рассказать, или вернулись немыми; но это они, "мусульмане", доходяги, канувшие - подлинные свидетели, чьи показания должны были стать главными. Они - правило, мы - исключение".
Именно поэтому в отношении Примо Леви, как и в отношении героя рассказа Шаламова "Первый зуб" (условия Вишерлага), можно говорить о сопротивлении как о каком-то мировоззренческом выборе. Однако, в ситуации "мусульманина", доходяги, отброса золотого забоя ни о каком подобном выборе речь не идет. Шаламов, по его собственным словам, "доплывал" несколько раз, как "доплывал" и его лагерный товарищ Георгий Демидов. В ситуации доходяги сопротивление на уровне идеи, мировоззрения немыслимо, оно может осуществляться только на уровне практически рефлекторном. Шаламов, увидевший "Медузу Горгону", очень точно описывает стадии сопротивления, предшествующие сознательным. Это уровень сомы и самых темных, слепых и даже отталкивающих движений души. Все это прекрасным языком и с жестокой наблюдательностью натуралиста передано в рассказе "Сентенция":
"Не много мяса оставалось на моих костях. Этого мяса было достаточно только для злости - последнего из человеческих чувств. Не равнодушие, а злость было последним человеческим чувством - тем, что ближе к костям.[...]
И храня эту злобу, я рассчитывал умереть. [...]
Однажды ночью я ощутил, что слышу эти стоны и хрипы [в спящей палатке]. Ощущение было внезапным, как озарение, и не обрадовало меня. [...]
Появилась настойчивая боль в мышцах. [...] Потом появилось у меня нечто иное, чем злость или злоба, существующее вместе со злостью. Появилось равнодушие - бесстрашие. Я понял, что мне все равно - будут меня бить или нет, будут давать обед и пайку - или нет. [...]
За равнодушием пришел страх - не очень сильный страх - лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятильщика[...] Я понял, что боюсь уехать на прииск. [...] Зависть - вот как называлось следующее чувство, которое вернулось ко мне. Я позавидовал мертвым своим товарищам - людям, которые погибли в тридцать восьмом году.[...]
Любовь не вернулась ко мне.[...] Как мало нужна людям любовь.[...] Но не только равнодушие, зависть и страх были свидетелями моего возвращения к жизни. Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям.
[...] топограф, играя мелкокалиберной винтовкой, прицелился в красногрудого снегиря [...] и я отвел ствол в сторону.
- Убери ружье!
- Да ты что? С ума сошел?
- Оставь птицу, и все."
И лишь на последующей, весьма поздней стадии начинает сопротивляться то, что можно назвать культурой. Культура, а с нею идейность, мировоззренческое начало, осознание своего человеческого достоинства живы, но приходят только с уходом Медузы Горгоны и, вероятно, в считанных случаях, к единицам, для которых, как для интеллигентов Шаламова и Демидова, культура вошла в состав пережившей смертельную травму истощением плоти и крови.
" - Сентенция! - орал я прямо в северное небо, в двойную зарю [...]
Неделю я не понимал, что значит слово "сентенци" [...] А через неделю понял и содрогнулся от страха и радости.[...]
Прошло много дней, пока я научился вызывать из глубины мозга все новые и новые слова, одно за другим."
Только здесь уместно начинать разговор о сопротивлении "борца, наследника этики русской революционной интеллигенции", о котором говорит автор статьи. Другими словами, Соловьев просмотрел важнейший пласт сопротивления, которое оказывает миру расчеловечивания само тело и донные слои психики доходяги. Именно в них - в природе, в натуре - истоки возможной свободы, и именно такое свидетельство Примо Леви называет подлинным, свидетельством не от третьего лица, а от первого.