В дружественном журнале "Ковчег" обнаружила статью Е.Джичоевой, посвященную Гавриилу Семеновичу Колесникову. Мне эта статья показалась настолько интересной, что решила не ограничиваться ссылочкой в комменте, а выложить весь текст.
К 100-летию со дня рождения Г. С. Колесникова
О ДУХЕ ПОБЕДИВШЕМ
За несколько месяцев до своей смерти Гавриил Семенович Колесников, которому шел 84-й год, сказал: «Я, наверное, удачливый человек. Прошел Колыму - и выжил. Заболел - и вышел победителем из болезни, от которой сегодня еще умирают. А потом неожиданно оказалось, что у одного человека случайно сохранились мои стихи, которые я писал еще в тридцатые годы, до того как меня посадили. Все долгие годы они хранились у него. Это было как подарок судьбы. Далее. Собрал колымские дневники, и не только собрал - благодаря переменам, которые произошли в нашей стране, мне даже удалось их опубликовать. Скоро выйдет моя новая книга - «Немые крики», в которой будут и мои чудом сохранившиеся стихи, и колымские дневники. Это ли не удача?!»
Я думаю об этом человеке, и передо мной встают картины:
…как весной 1990 года вместе с Гавриилом Семеновичем пошли мы в музей краеведения, где экспонировалась выставка «Возвращение», посвященная Солженицыну. Мне хотелось видеть, как Г. С. воспримет фотодокументы из жизни Солженицына, тем более что рядом, в соседнем зале, экспонировалась выставка «Осужден по 58-й…», где были представлены материалы дела бывшего заключенного колымских лагерей Колесникова: его фотографии 35-го года и сегодняшняя, «гулаговская» справка об освобождении и странички из колымского дневника. Мне не пришлось спрашивать Г. С. о его впечатлении от выставки: по молчанию, по тому, как он смотрел на фотографии - не смотрел, а впитывал, вбирал в себя изображенное на них, по его сдержанным вздохам было понятно и так. Я только спросила потом, похож ли лагерь, который описывает Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича», на те, которые знал он. Ответ был лаконичным: «Похож. Но у Солженицына - курорт по сравнению с тем, что видел я». К тому времени я уже знала его колымские рассказы - в начале 80-х Г. С. дал прочесть их в рукописи, так что мне не надо было объяснять, что видел он…
… другая картина: как посетил он однажды персональную выставку художника Теряева, поразился его портретам, выступил на обсуждении, да так, что художник, не зная тогда его биографии, понял: тут есть то, что именуется судьбой. И предложил попозировать. О Теряеве говорили, что он художник опасный: в портретах выявлял суть человека, вскрывал иногда такое, что человек хотел бы спрятать поглубже. Одним словом, он был мастером точных портретов. Вот и Колесникова увидел и передал точно: его волю, аскетизм, силу духа и то самостоянье, которое, по словам Пушкина, является залогом величия человека…
…помню, как хоронили Колесникова. Тогда в доме неожиданно появилась пожилая пара из Сальска. Рано утром они услышали по радио о его смерти и о времени похорон и, моментально собравшись, поехали в Ростов. Ехать из Сальска в Ростов три с половиной часа, да еще зима, да еще возраст. Но они сочли это своим долгом.
Уже потом Николай Федорович Черкасов - так звали мужчину - рассказал, какую роль сыграл Колесников в его судьбе. Они познакомились в Сальске - туда Г. С. был сослан после лагерей. Он помог молодому тогда Коле закончить школу, потом подготовиться в институт.
Позже Николая Федоровича, как человека, имевшего высшее образование, да еще коммуниста, назначили директором меховой фабрики. Он, естественно, взял на работу Колесникова, экономистом, но партийные власти были весьма недовольны этим шагом молодого директора и потребовали уволить Колесникова. Черкасов отказался. Ему пригрозили строгими санкциями. Черкасов не испугался. На него продолжали давить, и тогда Черкасов поехал в Ростов. И отстоял своего старшего товарища.
Колесников, часто вспоминая о Сальске, об этом эпизоде не говорил - не хотел, наверное, подчеркивать свою роль в чьей-то судьбе. Зато с юмором рассказывал, как шил в Сальске валенки - более ответственной работы ему поначалу не доверяли.
Юмор вообще был неотъемлемой чертой его характера. Те, кто это знал, охотно подыгрывали ему. «Привет старым троцкистам!» - так, бывало, приветствовал Г. С. его сосед по подъезду писатель Владимир Сидоров. Г. С. расплывался в улыбке, непременно останавливался и внушающе говорил: «Володя, вы никак не можете запомнить - не троцкист, а вредитель на экономическом фронте».
Этот «вредитель на экономическом фронте» всю жизнь болел душой за народное хозяйство, особенно сельское, переживал чью-то там бездумность и бесхозяйственность.
Шел 1987 год. Хозяйственники уже получили самостоятельность, у них, наконец-то, были развязаны руки, но стать самостоятельными многие из них не торопились. Или не умели. Или не хотели. «Так в чем же все-таки дело? - допытывался Колесников. - В чем причина? Фактор психологический? Пожалуй. Инерция довлеет над душами аграрников, а это самое труднопреодолимое. Да, инерция мышления, да, бюрократизм, но ведь на смену старшему поколению все увереннее приходит молодежь. А какая молодежь?» - тут же въедливо спрашивал себя Колесников. И размышлял, размышлял…
Он был одержим сельским хозяйством, его проблемами, жизнью людей - об этом говорят многочисленные статьи Колесникова в местной и центральной прессе. За несколько месяцев до смерти Г. С. написал глубокую статью о судьбах российских черноземов, со множеством фактов, выкладок, с советами, как их спасти.
Вспоминает писатель Николай Егоров:
- Колесникова, писателя-аграрника, я знал не только потому, что он был товарищем по одной литературной организации. Я тоже часто ездил на село, много писал о его проблемах, искал то, что помогло бы земледельцам выбраться из многолетнего кризиса, искал в реалиях самой крестьянской жизни. И первые - для меня - очерки и статьи Колесникова я прочитал в конце 50-х годов, работая в редакции журнала «Дон». Каждая рукопись Г. С. вызывала споры - так глубоко копал автор, так остро ставил вопросы. Благодарно принимая замечания по стилистике, он яростно отвергал советы и требования смягчить тон, сгладить углы, обеззубить слово. В отношении к селу больше всего сказывалась компетентность Г. С. и характерное для него сочетание оптимизма и критичности. Да, он был увлекающимся человеком, случалось, и перехлестывал, но это шло от неодолимого желания развенчать косное и всеми силами утвердить новое, жизнеспособное.
Помнится, 1 марта 1969 года проводился выездной День писателей Дона - на этот раз в Зерноградском районе. Накануне откуролесила страшная пыльная буря, ночью выпал снежок, но следов беды он не занес.
После официальных разговоров на высшем уровне разъехались мы по колхозам и совхозам. Нас с Г. С. направили в колхоз «Память Кирова» (теперь он в Кагальницком районе). Колхоз этот еще не был «моим», еще не выписали на мое имя трудовую книжку почетного колхозника - в Кировскую я попал впервые, хотя с председателем Иваном Ивановичем Глухаревым встречался раньше - в бытность его главным агрономом совхоза «Манычский». По районному счету «Память Кирова» была средним хозяйством. Не ему, малоземельному, казалось, тягаться с мощными и давно знаменитыми. Но вот сидим в правлении, беседуем с председателем и главными специалистами. Г. С. расспрашивал с таким неподдельным интересом, с таким знанием дела, что хозяева увлеклись, отвечая на вопросы, и нарушили заранее согласованный график пребывания. Я, конечно, не молчал, но не могу не признаться, что сознательно и небескорыстно уступил инициативу в разговоре многосведущему и въедливому Г. С. Постепенно я пришел к выводу: колхоз «Память Киров» - маленький по донским меркам, со средними показателями - обладает, однако, сполна тем, что Мичурин называл «энергией роста».
На пути из правления в столовую я улучил момент и поделился с Г. С. своим выводом. Он не только согласился со мной, но и горячо одобрил желание побывать здесь еще, вникнуть в дела хозяйства поосновательней. Прогноз оправдался: вскоре после того «Память Кирова» вышел в знаменитые, на его опыте учились другие, а я написал о людях его множество очерков и две документальные книги. Г. С. все знал о моей дружбе с колхозом, собирался вместе со мной снова там побывать, да нездоровье помешало…
Мне бы не хотелось, чтобы о Колесникове создалось впечатление лишь как об аграрнике, как о человеке приземленном - и в прямом, и в переносном смысле, потому что на самом деле он был поэт. Я имею в виду не то, что он писал стихи - поэтичным было его восприятие окружающего мира. Не случайно даже Колыма запомнилась ему не только как страшное место: «А ведь Колыма невероятно красива. Она создана для поэтов, не для каторжников. Скромно розовели застенчивые цветы земляники… А когда она неприметно отцвела, появились как-то вдруг дикие полчища сиренево-розового кипрея… Но и кипрей цвел недолго… И вот уже в кустиках жесткой полированной зелени ехидно заалели терпкие гроздья брусники… А солнце отмахивалось от их ядреной зрелости холодными лучами и уходило все дальше и дальше куда-то к горизонту…»
Поэтичной была для него природа Дона, животные и птицы, населяющие эти места. Он подолгу мог любоваться прибрежными лесками за Ростовом, колониями грачей, удалыми воробьями, часами мог наблюдать, как угасает солнце на Дону, как опускается вечер на канал…
Мне почему-то кажется, что, наблюдая все это, он отдыхал душой. Ведь он был все-таки не молодым и далеко не здоровым человеком, хотя, глядя на него, трудно было себе это представить: такие живые были у него глаза, такая легкая походка. Как трудно было представить и все то, что он пережил и о чем успел рассказать.
- В двадцать восьмом я поступил в Московский институт народного хозяйства имени Плеханова. Одно из отделений института дало начало экономическому факультету Нефтяного института. Позже он получил имя Губкина. Я знал этого человека - обыкновенный, ничем не выдающийся. Ну, а потом выяснилось, что он был такое…
Колесникову это было известно давно, а я узнала о том, что Губкин был такое, прочитав в 1990 году в «Неделе» статью под названием «Вредителям не так легко было отделаться от меня…», где были опубликованы малоизвестные страницы биографии Губкина и его портрет на фоне статьи о нефтяниках-«вредителях». Я спросила тогда у Г. С., был ли причастен Губкин к его судьбе.
- Нет, лично к моей судьбе он не был причастен, но среди нефтяников-«вредителей» я все же оказался…
Подробнее он расскажет об этом в колымских записках:
«По всем законам, божеским и человеческим, арестовывать меня в сентябре 1938 года не следовало. В правом легком у меня притаились две каверны, зажатые пневмотораксом. Начинался процесс слева. На Лубянку меня привезли даже не бледным, а зеленым. Во всяком случае принимавший меня солдат опешил:
- Ты что? Что с тобой?
- Ничего…
- Ну, тогда распишись.
Из бумаги, теперь уже скрепленной моей подписью, я узнал, что привлекаюсь к уголовной ответственности за попытку свержения Советской власти методом диверсии и вредительства, то есть по статье 58-й УК РСФСР, пункты 7, 8 и 11. Уже потом, в тюремной камере, сведущие люди объяснили мне, что означает 11-й пункт. Единоличного свержения Советской власти товарищи с Лубянки не доверили мне. Для этой цели я был причислен к некой контрреволюционной организации Главнефти Наркомтяжпрома. Именно в силу этого в лагерях на поверках при выкрике моей фамилии я бодро отзывался: «тысяча девятьсот седьмой, КРТД, пять», что означало год моего рождения, вид моей контрреволюционной деятельности и отвешенный мне срок заключения…
Меня реабилитировали в декабре пятьдесят пятого. Через семнадцать лет!»
Когда он вспоминал то, что произошло с ним в те годы, ему, вероятно, казалось, что это было в какой-то другой жизни. И не с ним, а с вымышленным персонажем невероятного фильма ужасов.
«Следствие вели какие-то фантастически невежественные молодые люди. Я должен был назвать две категории людей: тех, кем был завербован, и тех, кого сам завербовал. Дальше этого мы на следствии не продвинулись. Я твердо знал, что с моими кавернами мне в тюрьме долго не протянуть, и упорно отрицал все, чего от меня домогались унылые мальчики в военной форме.
Тогда меня начали ставить в угол и зажигали в маленькой комнате огромной яркости лампу. Сколько я стоял суток - не знаю…
Стоишь в углу, пока у тебя ноги не потекут из ботинок…
Когда у меня хлынула горлом кровь, меня на носилках отнесли в камеру тюремной больницы…»
Часто те, кто жил в одно время с Колесниковым, утверждают, что они не знали, не видели, не понимали, что происходит. Что ж, у каждого свое понимание событий и своя судьба.
Но когда я спросила у Г. С., понимал ли он, что происходит в 30-е годы в нашей стране, он молча дал мне стихотворение, написанное в то время, - оно называлось «1935»:
Вся жизнь - сплетенье злых противоречий.
Мне страшно жить со светлой головой.
И мне не миновать слепой судьбы увечий.
Она сомнет меня напуганной толпой.
Причудливо сплелись величье и интрига,
Чугунная рука зажала жизнь в кулак,
И давит гнет непризнанного ига,
И самовластный буйствует маньяк.
Еще одно погибнет поколенье
По прихоти истории тупой,
И я, причин невидимых сцепленьем,
К нему привязан связью гробовой.
Вспоминает Виктория Кононыхина-Семина:
- Внешне Гавриил Семенович мало был похож на писателя, на члена Союза писателей. В какое-то время мы с ним часто встречались в нашем магазине. У него много месяцев угасала от смертельной болезни жена, и он, как говорится, мотался в поисках молочных продуктов для нее. Узкоплечий пиджак, «подстреленные» брюки из другой ткани, в руках непременная авоська. Очень демократичный. Человек из толпы. Но когда поговоришь, бывало, с ним хотя бы четверть часа, понимаешь, что тебе встретился человек редкой и прекрасной породы. С высокими и чистыми понятиями. В длительных разговорах с ним меня больше всего поражали простота и ясность его нравственных оценок. Помните, у Солженицына в «Круге первом» Нержин «задохнулся» от простоты и ясности решения мучительной для него проблемы, которая была решена слепым дворником - зэком Спиридоном. «Это мыслимо разве - человеку на земле разобраться: кто прав? Кто это может сказать?» - спрашивает Нержин, и Спиридон с готовностью отзывается: «Да я тебе скажу: волкодав - прав, а людоед - нет». Вот меня всегда поражала в Г. С. ясность нравственных позиций. Может, ясность эта - результат его жизненного опыта. А может, такая порода. Мне приходило в голову, что он-то с его четкой и непреклонной нравственностью обязательно должен был загудеть в тридцатые годы. Это была судьба. И он поступками подтверждал свои нравственные принципы. В самом начале периода гласности, когда мы с непривычки и еще в страхе боялись произносить то, что думали, Г. С. на вечере памяти моего мужа как-то бестрепетно назвал партийные учреждения и лиц, которые травили Виталия Семина, и я почувствовала, как замер зал, когда он произносил эти слова. Он ошибался иногда в своих взглядах на конкретные проблемы, скажем, в сельском хозяйстве, но эти его ошибки были личные, он никогда не ошибался вместе с партией, скажем так. Я с удивлением услышала от него однажды, что одна из его любимых книг - ранняя книга Ленина «Развитие капитализма в России». Прошли годы, мы стадно смеемся над Лениным, а Г. С. и до конца дней своих говорил, что это замечательное исследование.
Я не раз слышала от писателей, что вот, к сожалению, уходят из Ростовской писательской организации люди, которые поддерживали более всего моральный тонус. При которых стыдно было быть плохими. И среди людей ушедших обязательно называют имя Колесникова. Редкой, благородной, несуетной породы был человек.
Я бы еще добавила: и интеллигентный был человек. Помню, узнав его биографию, я поразилась: откуда это в нем? Откуда интеллигентность в человеке, который фактически занимался самообразованием? Два класса гимназии, а потом - самообразование. Самостоятельно подготовился и к поступлению в институт. Вот свидетельство того, что интеллигентность и образованность - вещи разные. А еще он был жизнерадостным и увлеченным человеком.
Вспоминает Николай Егоров:
- Когда Г. С. исполнилось восемьдесят, я, поздравив его, полюбопытствовал:
- Ну, и как вам в этих широтах-долготах?
Он рассмеялся, и его небольшие и глубоко сидящие глаза стали совсем маленькими.
- Знаете, не чувствую своих лет, - ответил он. - Живу, как жил.
Г. С. не рисовался, не лукавил - не тот человек был, чтобы рисоваться и лукавить. И я не стану повторять ставшее уже банальным: мол, юбиляр был моложе тех, кто его чествовал. Он уже не был молод: восемьдесят есть восемьдесят. И здоровье у него источилось основательно, и громадный и тяжелый опыт жизни лежал на плечах свинцовым грузом. Даже во втором, исправленном и дополненном издании книги «Писатели Дона», вышедшем в 1986 году, ни слова о большом сроке в тюрьмах и лагерях, выпавшем на долю Г. С. Но таков был круг интересов у него, что невозможно отрешиться от мысли: в немолодые годы Г. С. наверстывал то, что было невозможно в молодые.
Многажды я бывал дома у Г. С. и не понаслышке знаю о многих его увлечениях и страстях. У меня сохранился подаренный им машинописный экземпляр перевода «Слова о полку Игореве». Сколько сил было отдано созданию своей версии перевода этого великого памятника русской литературы! Не берусь судить о месте перевода Колесникова среди множества других, но уверен: для науки и литературы ценна каждая добросовестная попытка нового прочтения древнего произведения.
И еще. У Г. С. было уникальное по составу и объему собрание книг по изобразительному искусству. Альбомам, мемуарам, принадлежавшим ему, цены не было, и почти все накопленное им за годы подарено нашему городу.
Судьба была не очень добра к Г. С., он был добрее своей судьбы, и то, что он сделал и оставил людям, равно его воле к добру.
Когда человека уже нет, а ты очень близко и родственно воспринимал его, к неминуемой тоске по нему прибавляется желание по крупицам собрать его портрет. Для себя. Для будущего.
Я знала Г. С. почти 30 лет, и за все эти годы не слышала от него ни одного недоброго слова в чей-либо адрес, не говоря уже о недобром, а тем более недостойном поступке.
И еще об одной вещи мне хотелось бы сказать. Когда я читала сборник «Немые крики», подготовленный Г. С., но вышедший после его смерти, где есть и колымские записки, и стихи, и повести, особое внимание обратила в колымских записках на небольшой рассказ - или фрагмент записок - «Неотправленное письмо». Рассказ - о любви. О любви в условиях, которые любви не способствуют. О любви светлой, чистой, возвышенной. Чувствовалось, что это не выдумано, что у этой истории есть автобиографическая основа. Я осторожно спросила у Г. С., так ли это. «Да, - скупо ответил он. - Все так и было. Она была вольнонаемная и уехала раньше, чем меня освободили. А потом… я хотел ее разыскать, но меня ведь ждала Раиса Ивановна… А когда Раисы Ивановны не стало, я начал поиски. И узнал, что год назад она умерла…»
Для меня это была еще одна краска в портрет Колесникова. Таким вот - нежным, лиричным - я его и представляла, но приоткрывался этой своей стороной он, по-моему, только однажды - в рассказе «Неотправленное письмо».
Я выписала небольшой фрагмент этого рассказа, чтобы дать почувствовать его нерв и сокровенность.
«Я знаю, что никогда не отправлю это письмо, а ты его никогда не получишь. Да и невозможно его ни получить, ни отправить. Молодость умерла, и никакой, даже самой спешной почтой не настигнуть того, чего уже нет.
Страшное впечатление произвел на меня когда-то конец «Сентиментального воспоминания». Помнишь, Флобер заставляет своего героя, стареющего человека, в первый раз поцеловать уже седую женщину, которую любил еще молодым?
Это страшно. И пусть навсегда останется щемящая тоска, несбывшаяся мечта, украденная надежда. Я не хочу, я боюсь юности, у которой седые волосы.
Да и помнишь ли ты меня? Я не говорю: любишь - зачем говорить вещи, над которыми могут только смеяться?..
Теперь я освободился из лагеря. Уже три месяца я на свободе. Но я совершенно один в целом свете. У меня нет ни тебя, ни матери, ни партии, ни одной вещи, связанной с тобой.
Мне будет очень сложно жить на людях. Я остался верующим коммунистом, несмотря ни на что. Это не лицемерие. Я отлично знаю, что никто и никогда не поверит моей правде. Да я никого и ни в чем не буду убеждать. Ты одна сумела бы мне поверить, и потому я говорю тебе. Я говорю тебе, что я совершенно один - волк на базаре. У меня осталась только ненависть ко всему, что противно моей вере, и неистребимая любовь к тебе…
Я на свободе…
…мне нужно теперь очень немного. Немного денег, чтобы купить тебе цветы и билет в театр. Костюм, приличный ровно настолько, чтобы ничем не выделяться из толпы.
Ни библиотек, ни мебели, ни человеческого жилья мне не нужно и не хочется, да и вряд ли удастся сколотить.
И если говорить совершенно откровенно, для себя мне хочется только одного - быть около тебя.
И еще я думаю, что теперь я понимал бы многие вещи острее, глубже, полнее. Мне кажется, что и музыка, и живопись, и человеческие души - для меня сейчас не составят тайны. Я сумею и постигнуть, и вместить. Вот здесь мне нужно много: я хватал бы все с голодной жадностью человека, который дорвался!
Но здесь мне еще долго голодать!»
Вы, наверное, обратили внимание на фразу, что он остался верующим коммунистом, несмотря ни на что.
Говорит это не просто герой - говорит сам автор, ибо «Неотправленное письмо» - его исповедь. Он таким и оставался - до конца дней своих. Верящим в партию, в Ленина, в то, что идея революции была прекрасна, а ее извратили. И в этом было что-то глубоко симпатичное. Я не могу слышать сегодняшние речи некоторых бывших коммунистов, которые клеймят свою партию. На моих глазах кое-кто из них вступал в партию, да не вступал - лез, потому что тогда это было выгодно, а сегодня, когда партия уже не имеет того веса, они первые берутся судить ее. В этом есть что-то предательское. А слушая Колесникова (мы не раз беседовали с ним на эту тему), слушая его непреклонный голос, я очень ясно представляла, что точно так же в 30-е годы он не соглашался подписывать доносы на себя и своих товарищей. Его били - он говорил «нет», его сутками заставляли стоять, пока ноги не вытекали из ботинок, а он говорил «нет».
Как-то в одной из наших бесед Г. С. сказал, что и спасся-то он во многом благодаря тому, что не подписал поклеп на себя, хотя мастера от Лубянки выбивали признания умело. А многие его товарищи не выдержали, подписали - и были расстреляны. Причем, некоторые подписали показания не только против себя, но и против него. «Не выдержали пыток», - помню, сказал он, но в его словах не было осуждения.
Он радостно встретил перестройку, поверив в нее, в то, что жизнь пойдет теперь по-другому. «Будем надеяться на добрые перемены в Новом году, а они уже начались в году ушедшем, - писал он мне, поздравляя с Новым, 1989 годом. - Я оптимист! А почему бы и не быть оптимистом?.. Дожил же я до публикации своих стихов и своего «Лихолетья». Все это настоящие перемены. Настоящие! Будем надеяться, что и наступивший год станет еще более раскованным, интересным, думающим. И мы изменимся - добрее станем, порядочнее, смоем с душ своих желчь и зависть к успехам ближних. Оптимист я, Лена, живу для лучшего…»
А жизнь продолжала испытывать его на прочность: медленно угасала жена, и он один ухаживал за ней, прийти к нему было невозможно, я понимала это и потому послала открытку.
«Спасибо, Лена, за доброе слово, - отвечал он тоже открыткой. - Мы так скупы на дружеское внимание, что Ваша открытка глубоко тронула душу. Спасибо! Раиса Ивановна моя понимает необратимость своего существования. Ее раздражает сейчас все, что остается живым, раздражают вещи, которые всякого человека должны радовать: приход соседей, телефонные звонки, письма, статьи в газете. Беда, Лена! По-человечески я ее понимаю. Умирать никому не хочется, а болеть достойно дано не каждому. Даже Блок в последние дни жизни был не на высоте своего ума и своей культуры. Во всяком случае я пока способен не ответить раздражением на раздражение. Самые добрые Вам пожелания… Вы выбрали трудную дорогу. Оставайтесь всегда свободной и независимой. Ни от кого!»
Сам он уходил из жизни, никого не обременяя. Я пришла к нему в конце декабря 1990 года, вернувшись из Москвы, со съезда писателей РСФСР.
Он лежал настолько слабый, что даже не в силах был открыть глаза. Тем не менее тихим голосом попросил рассказать о том, как проходил съезд. Я стала рассказывать, неуверенно, с большими паузами, испытывая неловкость от того, что занимаю мысли человека, уходящего из жизни, какими-то суетными словами. Но когда я замолкала, он делал слабый жест рукой, прося таким образом продолжать, и еле заметно кивал головой - подтверждал, что слушает…
Когда я закончила рассказывать, он, все так же не открывая глаз, тихо сказал, да не сказал, а прошелестел: «Там, возле книжных полок, в трех целлофановых пакетах мои рукописи. Пусть они будут у вас…»
И замолчал.
Конечно же, вернувшись домой с архивом Колесникова, я не могла не заглянуть в него. Там были рассказы, очерки, заметки, дневниковые записи, стихи. Многое из этого было знакомо мне, но вот папка, которую я открыла первой, заинтересовала.
Я знала, что Г. С. - человек активного, действенного характера, его вмешательства в жизнь, в судьбу того или иного человека нередко происходили на моих глазах. Он всегда хотел докопаться до истины, восстановить справедливость, он буквально болел жаждой справедливости - видимо, это было не только природное качество, но и необходимость, которую он, бывший зэк, постиг в колымских лагерях.
Но я не знала, какая напряженная внутренняя работа шла в душе этого человека. И только ознакомившись с этой папкой, я поняла это. Он откликался буквально на всё: на статьи и публикации в газетах, на события литературной жизни, на оценку творчества того или иного писателя, давая свои комментарии, высказывая свою точку зрения, нередко нелицеприятную, что-то предлагая или отвергая. Подчас это были его размышления прямо на вырезке из газеты.
Вот вырезка из «Вечернего Ростова» за 21 октября 1981 года со стихотворением Вениамина Жака «Буря»:
Даже самых удачливых,
Даже самых везучих
Любит жизнь озадачивать
Неожиданной тучей.
Солнце словно украдено,
Бьется небо о крыши,
Пляшут, прыгают градины,
Мчатся улицей рыжей.
Гром грохочет неистовей,
А разряды все ближе…
Надо выдержать, выстоять,
И осилить, и выжить!
И на полях вырезки мелким, летящим почерком Колесникова написано:
«Умный поэт Вениамин Жак опубликовал этот стишок. Еще более умный прозаик Михаил Соколов обнаружил в стишке крамолу. Что выдержать? От чего выжить? Что осилить? Такие идеи в годы оккупации немецкой были уместны, а сегодня это звучит подозрительно и двусмысленно.
Соколов шепнул свои сомнения на ухо уже сверхумному секретарю обкома Тесле. И тот, не называя фамилии автора стихотворения, публично выпорол Жака - не вольничай мыслями, не положено».
1 ноября 1965 года, в период неутихающей травли Пастернака, Колесников отправил тогдашнему редактору «Литературной газеты» Александру Чаковскому открытое письмо в защиту Пастернака. Не буду приводить его полностью, скажу только - суть его заключалась в том, что он предлагал отменить постановление об исключении Пастернака из Союза писателей, потому что на нем лежит зловещая тень культа личности Сталина, и издать собрание сочинений поэта.
Пытался он подключить к борьбе за реабилитацию Пастернака и Илью Эренбурга. Тот ответил письмом следующего содержания:
«Уважаемый Гавриил Семенович, я вполне понимаю Ваши чувства. В свое время я никакого участия в осуждении и исключении Б. Л. Пастернака не принимал. Однако я не пользуюсь никаким влиянием на писательские организации и мое вмешательство не может оказать воздействия на их решения».
Колесников так комментирует это письмо:
«Даже Илья Эренбург в те годы не мог оказать на Союз писателей никакого влияния - таким твердокаменным монолитом высился тогда над нами наш Союз».
И продолжает:
«Вот потянул ниточку воспоминаний, и начал разматываться целый клубок…
Близко к тому времени в Ростов приехала «Литературная газета». Отчитываться перед своими читателями. Я рассказал о своем письме Чаковскому, возмутился тем, что «Литературная газета» не нашла в себе смелости высказать свое отношение к судьбе Пастернака, и не только не опубликовала мое письмо, но и не ответила мне ни словом.
- И правильно сделала!
Это из зала подал голос Ашот Гарнакерьян. Счастливый был человек Ашот Георгиевич. Он всегда и точно знал, что сегодня правильно и что неправильно. Сам он всю жизнь шел правильным путем, никогда ни в чем не сомневался и не отклонялся от, как ему казалось, верной дороги. Но вот беда: Ашота Гарнакерьяна нет в русской литературе, а Бориса Пастернака никому не удалось вытравить из русской и мировой культуры…»
Колесникову посчастливилось видеть и слышать Пастернака, и произошло это при обстоятельствах довольно комических. Об этом он рассказал Андрею Вознесенскому, когда тот принимал активное участие в подготовке приближающегося 100-летия со дня рождения Пастернака.
Вот этот рассказ:
«Вероятно, в 1935 году мы с женой отправились в Колонный зал Дома Союза на встречу с советскими поэтами. Мне отчетливо запомнились на этой встрече галифе Алексея Суркова коричневато-желтой кожи, несколько надменно вскинутая голова жиреющего Джека Алтаузена и особенно Вера Инбер - маленькая, шустрая, уверенная. Она читала «До чего же хороши эти карандаши», «Сороконожку» и какие-то стихи о добродетельной фабричной работнице. Рефреном там был риторический вопрос: «Ну, а если спросит Сталин, как дела?» Взволнованная работница отвечала что-то подобающее обстоятельствам. Стихотворение было длинное, рефрен повторялся несколько раз. Когда Вера Инбер в очередной раз произнесла: «Ну, а если спросит Сталин, как дела?» - зал взорвался аплодисментами. Вспыхнула овация. Люди повскакивали с мест…
Вера Инбер покраснела и заулыбалась. Бедная Вера! Когда до нее что-то дошло и она обернулась, то увидела в дверях задней стенки сцены смущенного Пастернака. Он поднял руки и жестами старался успокоить бушевавший зал.
Вера Инбер в слезах убежала за кулисы. Борис Леонидович сел за стол, но тут же поднялся и стал читать стихи на смерть Кирова. Читал плохо: невнятно, косноязычно. Но зал замер, боясь проронить хоть слово из того, что читал Пастернак. Когда он окончил, овация повторилась…
Еще раз я встретился с Борисом Леонидовичем уже после его смерти - на кладбище в Переделкине.
Мерцает свечка восковая
У беломраморной плиты.
Теперь с ним слава вековая.
О, слава! Где скиталась ты,
Когда ему плевали в душу,
Когда он ругань нашу слушал
И сам ответить нам не мог,
Искусства слова царь и бог?
Переделкино, 1987 год».
Прошло несколько дней после моего посещения Гавриила Семеновича, домашние дела и заботы увели меня в сторону, а тем временем жизнь его стремительно приближалась к концу.
Он умер 7 января 1991 года. По народному поверью, люди, умершие на Рождество, сразу попадают в рай.
Что ж, он заслужил это всей своей жизнью.
А через короткое время вышла его книга «Немые крики», которую он подготовил к печати, очень хотел увидеть, но так и не увидел.
Это необычная книга. И не только потому, что она в известном роде итоговая: каждая составная часть имеет свою историю и свою судьбу.
Сборник стихов, давший название книге, - это лирический дневник человека, прожившего долгую и трудную жизнь. Чудом сохранившиеся стихи 30-х годов были дополнены стихами, сочиненными в забоях Колымы, - Г. С. записал их по памяти, когда ехал из лагерей в ссылку. Вошли сюда и стихи последних лет, в которых по-прежнему сильна память о прошлом.
Необычна и судьба сатирической повести «Дело прокурора Громобоева». Она была написана сразу после ХIХ съезда партии, на котором прозвучали слова Маленкова о том, что нам нужны Щедрины и Гоголи. Повесть получила одобрение писателей А. Оленича-Гнененко, А. Калинина, В. Фоменко. В 1954 году ее напечатал альманах «Дон». А потом, как это нередко бывало в нашей истории, ветер переменился: оказалось, что нам нужны Щедрины и Гоголи, но такие Гоголи, чтобы нас не трогали. Один из сотрудников «Молота» мгновенно среагировал на перемену, напечатав разгромную рецензию на повесть. Рецензия послужила сигналом к погрому: была организована читательская конференция, на которую пришли подготовленные соответствующим образом выступающие, и повесть была напрочь перечеркнута, а ее автор назван очернителем и двурушником. С тех пор повесть больше не издавалась.
Не менее драматична судьба повести «Краснодолинские очерки». В 1967 году она была опубликована в журнале «Дон», должна была выйти отдельной книгой в Ростиздате, но… вмешался случай. Кто-то услышал, что радиостанция «Немецкая волна» похвалила повесть за ее критическую направленность. Можно предположить, что именно из-за этого уже готовая к сдаче в производство рукопись была исключена из плана.
И, наконец, в книгу вошли главы из «Октябрьской повести», написанные в 50-е годы и до сих пор ни разу не издававшиеся.
Это горькая, суровая, но мужественная и честная книга. Похожая на своего автора.
Лагерь - школа отрицательная для кого угодно, писал Варлам Шаламов, тоже прошедший колымские лагеря. Колесников с особым вниманием читал записки Шаламова - сверял с тем, что пережил сам. Сверял, находил общее, обращал внимание на схожие ситуации и схожие оценки их. Но в одном, мне кажется, он не мог согласиться с Шаламовым. Тот писал, что его записки - не о духе победившем, а о духе растоптанном. Колесников же, который сумел выстоять, до конца дней своих не согнуться ни перед жизненными обстоятельствами, ни перед страшной болезнью (он умер от рака), утверждал со страниц книг торжество духа победившего.
ЕЛЕНА ДЖИЧОЕВА
http://www.kovcheg-kavkaz.ru/issue_20_150.html