Это мой перевод эссе «Стереотипы», начатый еще в прошлом веке и законченный нынешней весной.
***
Те, кто побывал в заключении (и вообще все те, кто прошел тяжелые испытания), делятся на две четко разграниченных, практически без промежуточных вариантов, категории: молчащих и рассказывающих. И у тех, и у других есть веские причины поступать именно так. Молчат те, кто глубже переживает то неудобное чувство, которое я для простоты назову «стыдом», те, кому не удается жить в мире с самим собой, те, чьи раны все еще саднят. Говорят, и часто говорят много, другие, и эти другие повинуются разным побуждениям. Говорят потому, что - в разной степени это осознавая - видят в заключении (даже когда оно случилось уже давно) центральное событие своей жизни, событие, которое и в хорошем, и в плохом отношении оставило несмываемый след на всем их существовании. Говорят потому, что (как гласит еврейское изречение) «о миновавших бедах приятно рассказать». Франческа сказала Данте, что «нет большего мученья, как о поре счастливой вспоминать в несчастии»
[1] , но, как известно каждому бывшему узнику, верно и обратное: хорошо сидеть в тепле, за столом с едой и вином, и припоминать для себя и других усталость, холод и голод; вот так Одиссей за накрытым столом у царя феаков сразу же уступает этому побуждению и начинает рассказывать. Говорят, и даже с преувеличениями, как любящие прихвастнуть вояки рассказывают о страхе и смелости, о военных хитростях, об атаках, поражениях и иногда о победах, благодаря этим рассказам отделяя себя от «прочих», укрепляя в себе сознание принадлежности к корпорации, ощущая повышение своего престижа.
Но говорят (или даже «мы говорим» - я могу здесь использовать первое лицо множественного числа, поскольку сам не принадлежу к молчащим) еще и потому, что кто-то об этом просит. Норберто Боббио когда-то написал, что нацистские лагеря уничтожения были «не одним из множества событий, а событием, чудовищным и, может быть, неповторимым событием человеческой истории». Все прочие - слушатели, друзья, дети, читатели и даже посторонние - интуитивно чувствуют это за пределами негодования и сострадания; они понимают уникальность нашего опыта или, по крайней мере, пытаются понять. Именно поэтому они просят нас рассказывать и задают вопросы, иногда ставя нас в затруднительное положение: на некоторые «почему» не всегда легко найти ответ, мы ведь не историки и не философы, а свидетели, а история дел человеческих не обязательно укладывается в строгие логические схемы. Не обязательно каждый поворот истории имеет причиной единственное «потому что»; упрощения хороши только для школьных учебников, а «потому что» на самом деле может быть много, переплетенных между собой, а то еще эти «потому что» могут оказаться неизвестными или вовсе несуществующими. Ни один историк или эпистемолог пока не доказал, что человеческая история представляет собой детерминированный процесс.
Среди вопросов, которые мне задают, есть один, который задается всегда, причем с течением лет его задают все более настойчиво и со все менее скрываемым оттенком обвинения. Это скорее не один вопрос, а семейство вопросов. Почему вы не совершили побег? Почему вы не взбунтовались? Почему вы не скрылись «до того» и дали себя схватить? Как раз из-за своей непременности и нарастания с течением времени эти вопросы заслуживают внимания.
Первый комментарий к этим вопросам и первая их интерпретация будут оптимистического свойства. Есть страны, никогда не знавшие свободы, потому что потребность в свободе, естественно ощущаемая человеком, следует после других, гораздо более насущных потребностей: устоять перед холодом, голодом, болезнями, паразитами, нападениями со стороны животных и людей. Зато в странах, где элементарные потребности удовлетворены, сегодняшняя молодежь воспринимает свободу как благо, от которого ни при каких обстоятельствах нельзя отказываться, без которого нельзя обойтись; свобода - естественное и очевидное право, и вдобавок достающееся даром, как здоровье и воздух, которым ты дышишь. Времена и места, где это прирожденное право отрицается, воспринимаются как отдаленные, чуждые, странные. В результате для нынешних молодых понятие заключения сопряжено с понятием побега или восстания. Положение узника воспринимается как незаслуженное, неподобающее, ненормальное, в общем, как болезнь, которая должна быть излечена побегом или восстанием. Вообще говоря, понятие побега как морального долга имеет прочные корни; согласно военным уставам многих стран попавший в плен должен любым способом освободиться, чтобы вновь занять свое место в боевом строю, а по Гаагской конвенции попытка к бегству не должна караться. В общепринятом представлении побег из плена смывает позор пленения.
Заметим попутно, что в Советском Союзе при Сталине если не закон, то практика была иной, гораздо более суровой; для вернувшегося на родину советского военнопленного не было ни исцеления, ни искупления; он считался непоправимо виновным, даже если ему удалось бежать из плена и присоединиться к действующей армии. Он должен был умереть, но не сдаться, а если он все-таки попадал в руки врага (пусть хотя бы на несколько часов), то его автоматически подозревали в переходе на вражескую сторону. Неосторожно вернувшихся на родину военнопленных отправляли в Сибирь или расстреливали, хотя многие военные, попавшие на фронте в плен к немцам, бежали из плена и присоединялись к партизанским отрядам, сражавшимся с немцами в Италии, во Франции и в самой России за линией фронта. Также и в Японии во время войны на солдата, сдавшегося в плен, смотрели с крайним презрением - поэтому так жестоко обращались с попавшими в плен военнослужащими союзников. Это были не просто враги, а еще и презренные трусы, раз они сдались в плен.
Далее: понятие побега как морального долга и обязательного следствия плена постоянно вбивается в головы романтической («Граф Монте-Кристо»!) и популярной литературой (стоит вспомнить исключительный успех, выпавший на долю мемуаров Папийона). В мире кинематографа герой, несправедливо (или даже справедливо) заключенный в тюрьму, всегда является положительным персонажем; он всегда пытается сбежать, даже в самых неправдоподобных обстоятельствах, и его попытка неизменно увенчивается успехом. Из тысячи позабытых фильмов у меня в памяти остались «Я - беглый каторжник»
[2] и «Ураган»
[3]. Типичный киногерой-узник видится человеком цельным, вполне располагающим своими физическими и моральными силами; со всей энергией, порожденной отчаянием и обостренным необходимостью разумом, он бросается на преграды и преодолевает или крушит их.
Но такое схематическое представление о заключении и побеге довольно слабо отражает ситуацию концентрационного лагеря. Если понимать этот термин в самом широком смысле (то есть включая, помимо известных всем по названию лагерей уничтожения, еще и многочисленные лагеря военнопленных и интернированных), то в Германии существовало несколько миллионов иностранцев, находящихся на положении рабов - изнуренных, презираемых, недоедающих, плохо одетых, не получающих медицинской помощи, лишенных контакта с родиной. Это не были кинематографические «типичные узники» - никакой цельности в них не было, напротив, они были деморализованы и обессилены. Исключение составляли военнопленные из войск союзников (американцы и подданные Британского Содружества), которые получали продовольствие и одежду через международный Красный Крест; у них была хорошая военная закалка, сильная мотивация и прочный корпоративный дух, они сохранили в достаточной мере внутреннюю иерархию, которой не было в описанной мною «серой зоне»; за редчайшими исключениями они могли положиться друг на друга и, кроме того, знали, что, если их снова поймают, с ними будут обращаться в соответствии с международными конвенциями. Среди них действительно было много попыток побега, некоторые из которых увенчались успехом.
Для остальных, для парий нацистской вселенной (к ним относились также цыгане и советские заключенные, военные и гражданские, которые в расовом отношении считались лишь чуть-чуть выше евреев), дело обстояло совсем иначе. Для них побег был очень труден и чрезвычайно опасен; они были не только деморализованы, но и обессилены голодом и жестоким обращением; их считали и сами они ощущали себя хуже рабочего скота. Головы у них были обриты, они были облачены в грязную и легко опознаваемую одежду и носили башмаки на деревянной подошве, не позволявшие двигаться быстро и бесшумно. Иностранцы не знали местности и не имели прибежища поблизости; немцы в той же ситуации знали, что они занесены в полицейские списки, что за ними будет слежка и что мало кто из их земляков станет рисковать свободой, а то и жизнью, давая им приют.
Особый (но внушительный по численности) случай представляли евреи, чье положение было наиболее трагическим. Даже если допустить, что они смогли бы преодолеть заграждения из колючей проволоки и проволоки под током, смогли бы скрыться от патрулей, от часовых с пулеметами на сторожевых вышках, от собак, натасканных для охоты на людей, то куда они могли бы пойти? у кого искать приюта? Они были выброшены из мира, сделавшись в полном смысле слова «людьми воздуха»
[4]. У них больше не было ни родины (гражданства страны своего рождения они лишились), ни дома, отобранного и занятого полноправными гражданами. За редкими исключениями, у них больше не было семьи, а если кто-то из родных и оставался в живых, то неизвестно было, где его искать, на какой адрес ему писать, чтобы не навести на его след полицию. Антисемитская пропаганда Геббельса и Штрейхера принесла плоды: большая часть немцев, особенно молодежь, питала к евреям отвращение, презирала их и считала врагами народа; остальные, за редчайшими героическими исключениями, воздерживалась от какой-либо помощи из страха перед гестапо. Тот, кто давал еврею приют или хотя бы помогал ему, рисковал жестоким наказанием; но здесь уместно напомнить о том, что несколько тысяч евреев пережили все гитлеровское время в Германии и в Польше, скрываясь в монастырях, в подвалах, на чердаках благодаря помощи граждан - отважных, милосердных, и, самое главное, достаточно разумных, чтобы годами сохранять это в строжайшей тайне.
Кроме того, во всяком лагере побег даже одного заключенного рассматривался как грубейшее упущение со стороны всех, в чьи обязанности входила охрана и контроль, начиная с заключенных, занимавших мелкие должности, и кончая начальником лагеря, которому грозило разжалование. В рамках нацистской логики такое событие было непереносимо - побег раба, да еще принадлежащего к «биологически низшей расе», приобретал символическое значение, он представлял собой победу того, кто по определению должен был терпеть поражение, он пробивал брешь в мифе. Мало того, это был и реальный, объективный ущерб, поскольку каждый заключенный видел такие вещи, о которых миру не полагалось знать. Поэтому, когда кого-то из узников не хватало на поверке (это случалось не так уж редко - чаще всего причиной была ошибка при подсчете или обморок от истощения), начинался ад кромешный. Весь лагерь поднимался по тревоге; к охранникам-эсэсовцам добавлялись гестаповские патрули; повсюду - в лагере, на строительных площадках, в домах гражданского персонала, у окрестных жителей - проводились обыски. На усмотрение начальника лагеря вводились чрезвычайные меры. Соотечественников отсутствующего, его известных друзей и соседей по бараку допрашивали под пыткой и казнили; и в самом деле, побег был сложным предприятием, и маловероятно было, чтобы беглец не имел сообщников и чтобы никто не знал о его приготовлениях. Весь его барак, а иногда и весь лагерь должен был неограниченно долго, иногда целыми сутками, выстаивать на аппельплаце под снегом, дождем или палящим солнцем, пока беглец не будет найден живым или мертвым. Если беглеца удавалось выследить и захватить живым, то побег неминуемо карался публичной казнью через повешение; детали казни могли раз от раза меняться, но она всегда сопровождалась неслыханными жестокостями, в которых изощрялись эсэсовцы.
Насколько безнадежным предприятием был побег, видно на примере Малы Циметбаум; мне хотелось бы сохранить от забвения ее историю. О побеге Малы из женского лагеря Освенцим-Биркенау рассказывали многие, но детали этих рассказов совпадают. Мала была молодая польская еврейка, схваченная в Бельгии; она бегло говорила на нескольких языках и благодаря этому в Биркенау исполняла обязанности переводчика и посыльного, что обеспечивало ей определенную свободу передвижения. Она была великодушна и отважна, помогала многим заключенным, и все ее любили. Летом 1944 года она решила бежать вместе с Эдеком, польским политзаключенным. Их задачей было не только вырваться на свободу, но и оповестить мир о бойне, творящейся в Биркенау. Им удалось подкупить эсэсовскую охранницу и добыть себе два комплекта военной формы. Переодетыми они вышли из лагеря и добрались до словацкой границы, но там были задержаны таможенниками, которые заподозрили в них дезертиров и сдали в полицию. В полиции их немедленно опознали и отправили назад в Биркенау. Эдека должны были сразу повесить, но он не захотел дожидаться зачтения приговора со всеми жестокими церемониями, а сам сунул голову в петлю и шагнул с табуретки.
Мала тоже решила умереть своей собственной смертью. Пока она в камере ожидала допроса, одна из узниц смогла подобраться поближе и спросить «Как ты там, Мала?». Ответ был «Как всегда, хорошо». Ей удалось спрятать на себе бритвенное лезвие, и у самой виселицы она перерезала себе артерию на запястье. Эсэсовец, исполнявший должность палача, попытался отобрать лезвие, и Мала, на виду у всех узниц, ударила его по лицу окровавленной рукой. Тут же подбежали другие охранники, обозленные до предела - еще бы, узница, еврейка, женщина посмела бросить им вызов. Ее затоптали до смерти; на свое счастье, она умерла на телеге, на которой ее везли в крематорий.
Все это не было «бесполезной жестокостью». Эта жестокость была «полезной»; она достаточно хорошо служила тому, чтобы подавить в зародыше всякое намерение к побегу. Когда о побеге думал «новый» заключенный, еще не знакомый со всеми этими отработанными приемами, это было нормально; но крайне редко случалось, чтобы такая мысль возникала у заключенных со стажем. На самом деле, часто представители «серой зоны», а то и просто другие заключенные, опасающиеся описанных выше репрессий, сами доносили о приготовлениях к побегу.
Я с улыбкой вспоминаю историю, приключившуюся несколько лет назад, когда меня пригласили выступить с рассказом о моих книгах перед пятиклассниками и ответить на их вопросы. Один бойкий мальчишка, судя по всему лидер в классе, задал мне традиционный вопрос: «Но почему же вы не сбежали?». Я вкратце изложил ему то, о чем здесь написано, но он, явно этим не убежденный, потребовал нарисовать ему на доске план лагеря с указанием местонахождения сторожевых вышек, ворот, проволочных заграждений и электростанции. Я старался, как мог, под внимательным взглядом тридцати пар глаз. Мой собеседник некоторое время изучал рисунок, после чего изложил мне придуманный им план: вот здесь, дескать, надо ночью снять часового, потом взять его одежду, перебежать вон туда к электростанции и отключить ток, чтобы прожектора погасли и с проволоки было снято напряжение, и тогда можно будет спокойно уйти. И он вполне серьезно добавил: «Если придется попасть туда еще раз, то так и делайте, как я сказал. Вы увидите, у вас получится.»
Мне кажется, что этот эпизод в миниатюре хорошо иллюстрирует тот разрыв, который существует и с каждым годом ширится между теми, кто был «там» и теми, кто все это представляет себе в воображении, опираясь на книги, фильмы и весьма приблизительные мифы. Воображение неизменно сползает к упрощению и стереотипам; мне хотелось бы поставить этому заслон. В то же время я хочу напомнить, что речь идет не только о восприятии недавнего прошлого или трагических событий истории; дело вообще в трудности или невозможности для нас воспринять чужой опыт, и эта трудность тем значительнее, чем более отдален от нас этот опыт в пространственном, временном или качественном отношении. Мы склонны уподоблять этот опыт чему-то близкому для нас - голод в Освенциме уподоблять голоду человека, пропустившего обед, а побег из Треблинки побегу из тюрьмы Реджина Чели. В задачи историка входит преодолеть этот разрыв, который тем шире, чем больше времени отделяет нас от изучаемых событий.
С той же частотой, и даже с более выраженным оттенком обвинения, задается другой вопрос: «Почему вы не взбунтовались?». Он отличается от предыдущего количественно, но имеет ту же природу, и тоже основан на стереотипе. Имеет смысл разделить ответ на него на две части.
Во-первых, неверно, что ни в одном лагере не было восстаний. Много раз уже было написано, со множеством подробностей, о восстаниях в Треблинке, в Собиборе, в Биркенау; были восстания и в меньших по размеру лагерях. Все это были предприятия исключительно отважные и заслуживающие глубочайшего уважения, но не одно из этих восстаний не увенчалось победой, если под победой понимать освобождение лагеря. Было бы безумием даже ставить перед собой такую цель: охрана имела такое превосходство в силах, что выступление было бы подавлено за несколько минут, поскольку восставшие были практически безоружны. Реальной целью было повредить или уничтожить фабрику смерти и сделать возможным побег небольшой горстки восставших; этих целей (например, в Треблинке, пусть хотя бы и частично) удавалось достичь. О массовом побеге никогда и не думали - это было бы безумное предприятие. Какой смысл имело бы открыть ворота для тысячи доходяг, едва таскающих ноги, и вдобавок не знающих, куда податься на вражеской территории, где искать приюта?
Как бы то ни было, восстания случались; они готовились благодаря хитроумию и невероятной смелости решительного и физически еще не обессиленного меньшинства. Они стоили безмерного числа человеческих жизней, а последующие репрессии влекли за собой всеобщие страдания, но тем не менее было бы неверно утверждать, что узники немецких лагерей не пытались восставать. Но в намерения восставших входило достижение иной, более конкретной цели: донести до сведения свободного мира ужасную тайну массового убийства. На самом деле те немногие, кому это предприятие удалось, и кто после изматывающих перипетий смог получить доступ к средствам массовой информации, сказали свое слово; но, как я уже указывал во введении, они практически не были услышаны, а их словам не было веры. Пути неудобной правды тернисты.
Во-вторых, связка «угнетение-восстание» представляет собой такой же стереотип, как и связка «заключение-побег». Я не хочу сказать, что эта связка совсем ложна, но все-таки она верна не всегда. История восстаний, то есть возмущений «снизу», выступлений «угнетенных масс» против «правящего меньшинства», стара, как сама история человечества, и столь же разнообразна и трагична. Бывали кое-какие (немногочисленные) успешные восстания, множество восстаний потерпело поражение, бесчисленное множество других были задушены в самом начале настолько быстро, что не оставили и следа в хрониках. В этой задаче задействованы многие переменные: численность, военная сила и сила идеалов восставших и той власти, которой они бросают вызов, внутренние связи или расколы в рядах обеих сторон, помощь тем или другим со стороны, способности, харизма или демонизм руководителей, удача. Тем не менее, в любом случае можно видеть, что во главе движения не стоят наиболее угнетенные; напротив, обычно революции возглавляют отважные и лишенные предрассудков вожди, которые бросаются в схватку из благородных побуждений (или, возможно, из честолюбия), хотя сами лично имеют возможность вести безопасную и спокойную жизнь, а то и пользоваться привилегиями. Образ разрывающего тяжкие цепи раба, столь часто повторяемый в монументах, представляет собой чистую риторику - его цепи на самом деле должны быть разбиты товарищами, чьи оковы не так тяжелы и слабее затянуты.
Удивляться тут нечему. Руководство должно быть эффективным; вождь должен обладать силой духовной и силой физической, а угнетение, превосходящее определенный довольно низко расположенный порог, влечет утрату и той, и другой. Для того чтобы вызывать гнев и возмущение, являющиеся движущей силой любого настоящего восстания (речь идет, разумеется, о восстаниях «снизу», а вовсе не о путчах или дворцовых переворотах), необходимо не только чтобы угнетение существовало, но и чтобы оно существовало в умеренных дозах или проводилось с ограниченной эффективностью. Угнетение в лагере было предельно суровым и проводилось с замечательной немецкой эффективностью, которая в другой области была бы только похвальной. Типичный узник, представлявший основную массу заключенных в лагере, находился на пределе изнеможения: голодный, ослабленный, покрытый язвами (особенно ноги, так что узник действительно был «связан по рукам и ногам»
[5] - это немаловажное обстоятельство!), и вследствие этого в высшей степени униженный и подавленный. Это был человек-ветошь, а с ветошью, как знал уже Маркс, революции в реальности не делаются, такое возможно только в литературной или кинематографической риторике. Во главе всех революций - и тех, которые меняли ход мировой истории, и тех малых по масштабам, о которых мы ведем здесь речь - стояли люди, хорошо знавшие, что такое угнетение, но знавшие это не на своей шкуре. Восстание в Биркенау, о котором я уже упоминал, было устроено спецкомандой, занятой на обслуживании крематория. Это были люди отчаянные и доведенные до крайности, но хорошо питавшиеся, одетые и обутые. Восстание в варшавском гетто заслуживает глубочайшего восхищения, это было первое в Европе «сопротивление», причем единственное начатое без малейшей надежды на победу или спасение, но оно было делом политической элиты, которая захватила для себя определенные привилегии с целью сохранить свои силы.
Теперь обратимся к третьему варианту того же вопроса: почему вы не скрылись «до того»? До того, как были закрыты границы? До того, как захлопнулась мышеловка? И здесь я должен напомнить, что многие из тех, кому угрожал нацизм и фашизм, действительно уехали «до того». Это были чисто политические эмигранты, а также интеллектуалы, бывшие на плохом счету у обоих режимов - тысячи имен, в числе которых множество безвестных и некоторые известные, такие как Тольятти, Ненни, Сарагат, Сальвемини, Ферми, Эмилио Сегре, Мейтнер, Арнальдо Момильяно, Томас и Генрих Манн, Арнольд и Стефан Цвейг, Брехт и многие другие; не все вернулись - это кровопускание обескровило Европу, и может быть, непоправимо. Их эмиграция (в Англию, Соединенные Штаты, Южную Америку, Советский Союз, но также и в Бельгию, Голландию, Францию, где через несколько лет их должна была настичь волна нацизма - они, как и мы все, не могли провидеть будущее) была не бегством и дезертирством, а естественным присоединением к потенциальным или реальным союзникам, уходом в цитадель, откуда можно было возобновить борьбу и творческую деятельность.
Верно, однако, что по большей части семьи, оказавшиеся под угрозой (в первую очередь, евреи), остались в Италии и Германии. Задавать себе или кому-то другому вопрос «Почему?» - еще одно проявление стереотипного и анахронистического восприятия истории; проще говоря, весьма распространенного неведения и забвения, которое имеет тенденцию нарастать по мере удаления от событий во времени. Европа 1930-1940-х не была сегодняшней Европой. Эмигрировать всегда болезненно; в то время это было еще труднее и дороже, чем сегодня. Для этого требовалось не только много денег, но еще и «плацдарм» в стране, куда направлялись переселенцы: родственники или друзья, готовые предоставить гарантии или даже принять у себя. Многие итальянцы, особенно крестьяне, эмигрировали в предшествующие десятилетия, но их гнала нужда и голод, и плацдарм у них был, или они полагали, что был: часто их прямо приглашали и хорошо принимали, потому что на месте не хватало рабочих рук; тем не менее, даже для них и для их семей покинуть отечество было травматичным решением.
«Отечество»: небесполезно будет остановиться на этом термине. Это броское слово располагается вне пределов разговорного языка; ни один итальянец, кроме как в шутку, никогда не скажет: «Сяду на поезд и вернусь в отечество». Слово это недавнее по происхождению и неоднозначное по смыслу; оно не имеет точных эквивалентов в других языках и, насколько мне известно, ни в одном из наших диалектов его нет (а это верный признак его ученого происхождения и присущей ему абстрактности); да и в Италии оно не всегда имело то же значение. На самом деле в разные эпохи оно означало географический объект разного размера, от деревни, в которой мы родились и в которой (этимологически) жили наши отцы, до, начиная с эпохи Risorgimento, всей страны. В других странах это понятие эквивалентно приблизительно домашнему очагу или месту рождения; во Франции (а иногда и у нас) этот термин приобрел коннотацию одновременно драматическую, полемическую и риторическую: Patrie, «Отечество», является таковым, когда оно в опасности или непризнано.
Для переселенца понятие отечества делается болезненным и в то же время склонно со временем тускнеть; уже Пасколи, удаляясь (не так уж и далеко) от своей Романьи, «сладостного края», вздыхал: «для меня мое отечество там, где живешь».
Для Лючии Монделла отечество явно идентифицировалось с «неровными вершинами» ее гор, встающих из вод озера Комо. Напротив, в странах и во времена интенсивной мобильности, какими являются сегодня Соединенные Штаты и Советский Союз, об отечестве говорится только в терминах политико-бюрократических: какой там домашний очаг, какая «земля отцов» у этих граждан, которые вечно переезжают? Многие из них ничего такого не знают, да и не заботятся об этом.
Но Европа 30-х годов была совсем другой. Она уже подверглась индустриализации, но была все еще глубоко крестьянской или частично урбанизированной. «Заграница» для огромного большинства населения была далеким и смутным образом, в первую очередь для среднего класса, менее замученного трудом. Перед лицом гитлеровской угрозы большая часть местных евреев в Италии, Франции, Польше, в самой Германии предпочли остаться в том месте, которое они ощущали как свое «отечество»; их мотивы в целом были общими для всех, с некоторыми нюансами в той или другой стране.
Общими для всех были организационные трудности при эмиграции. Это были времена значительной международной напряженности: европейские границы, сегодня почти не существующие, были практически перекрыты, Англия и Америка ввели чрезвычайно низкие иммиграционные квоты. Однако эту трудность еще превосходила другая, внутренней, психологической природы. Эта деревня, или город, или регион, или страна - мои, я здесь родился, здесь покоятся мои деды. Я говорю на здешнем языке, я усвоил здешние обычаи и культуру, может быть, в эту культуру я даже внес свой вклад. Я платил здесь налоги, я соблюдал здешние законы. Я сражался в битвах этой страны, не спрашивая, справедливы они или нет; я рисковал жизнью во имя ее границ, некоторые мои друзья и родственники покоятся на военных кладбищах, я сам в духе риторики своего времени заявлял о готовности умереть за отечество. Я не хочу и не могу оставить его: если я умру, я умру «в отечестве», это будет мой способ умереть «за отечество».
Очевидно, что эта мораль, в большей степени даже не патриотическая, а оседлая и домоседская, не возобладала бы, если бы европейское еврейство могло предвидеть будущее. Не то чтобы отсутствовали признаки, предвещающие бойню: с самых первых своих книг и речей Гитлер ясно говорил, что евреи (не только немецкие) - паразиты человечества и должны быть истреблены, как вредные насекомые. Но, конечно, тревожные выводы пробивают себе дорогу с трудом: до последнего предела, до того, как нацистские (и фашистские) дервиши стали врываться в один дом за другим, находилась возможность не признавать поступающие сигналы, не видеть опасность, выстраивать себе «удобную» правду, о которой я говорил на первых страницах этой книги.
Это происходило в большей степени в Германии, чем в Италии. Немецкие евреи почти сплошь принадлежали к буржуазии, и они были немцы: как и их «арийские» квази-соотечественники, они любили законность и порядок и не только не предвидели, но и были органически неспособны представить себе государственный терроризм, даже когда он был вокруг них. Есть одно знаменитое и очень содержательное стихотворение Христиана Моргенштерна, оригинального баварского поэта (не еврея, несмотря на фамилию), которое очень сюда подходит, хотя оно написано в 1910 году, в чистой, честной и законопослушной Германии, описанной Дж. К. Джеромом в книге «Трое на четырех колесах». Строчка настолько немецкая и настолько исполненная смысла, что она вошла в поговорку; на итальянский ее удается перевести разве что неуклюжей перифразой.
Nicht sein kann, was nicht sein darf
(Не может быть того, что быть не вправе)
Это образец символизма: немецкий бюргер Пальмстрём, до крайности законопослушный, оказывается сбит автомобилем на улице, проезд по которой запрещен. Он встает, сильно помятый, и думает про себя: если проезд запрещен, машины здесь ездить не могут, значит, они и не ездят. Ergo, столкновение не могло произойти: это Unmögliche Tatsache, «невозможный факт» (так и называется это стихотворение). Значит, ему это только приснилось, потому что, конечно, «не могут существовать такие вещи, существование которых морально не дозволено».
Надо остерегаться ретроспективной оценки и стереотипов. В более широком смысле, надо остерегаться ошибки, состоящей в том, чтобы судить отдаленные эпохи и места по меркам «здесь и сейчас» - ошибки, которой избежать тем более трудно, чем дальше мы отстоим в пространстве и во времени. Это причина, по которой нам, неспециалистам, так трудно дается понимание библейских текстов и даже греческих и латинских классиков. Многие тогдашние европейцы, да и не только европейцы, да и не только тогдашние, вели и ведут себя как Пальмстрём, отрицая существование вещей, которые не должны существовать. Руководствуясь общепринятыми представлениями, которые Манцони проницательно отличал от «здравого смысла», человек в ситуации угрозы принимает меры, сопротивляется или бежит; но многие тогдашние угрозы, которые сегодня кажутся очевидными, в то время были замаскированы недоверчивостью, отстранением, утешительными истинами, которые люди во множестве передавали друг другу и которые оказывали автокаталитическое действие.
Здесь возникает обязательный встречный вопрос. Насколько безопасно живем мы, люди конца века и конца тысячелетия? И, в частности, мы, европейцы? Уже говорилось, и нет оснований в этом сомневаться, что на каждого человека на планете приходится количество атомного оружия, эквивалентное трем-четырем тоннам тротила; если будет использован хотя бы один процент этого количества, это приведет к мгновенной гибели десятков миллионов человек и ужасным генетическим последствиям для всего рода человеческого, и даже для всей жизни на земле, за исключением, может быть, насекомых. Кроме того, по меньшей мере возможно, что третья всеобщая война, пусть даже использующая только обычное оружие, пусть даже частичная, развернется на нашей территории, между Атлантическим океаном и Уралом, между Средиземным морем и Северным ледовитым океаном. Эта угроза отличается от угрозы 30-х годов: она не такая близкая, но более обширная; по мнению некоторых, она связана с демонизмом истории, новым, еще не поддающимся расшифровке, но не связана (до сих пор) с демонизмом человеческим. Она направлена на всех и поэтому особенно «бесполезна».
И что же? Сегодняшние страхи менее или более обоснованы, чем тогдашние? По отношению к будущему мы слепы не менее, чем наши отцы. У швейцарцев и шведов есть противоатомные убежища, но что они найдут, когда выйдут наружу? Есть Полинезия, Новая Зеландия, Огненная Земля, Антарктида - может быть, они уцелеют. Получить паспорт и въездные визы сейчас гораздо легче, чем тогда; почему мы не уезжаем, почему не покидаем свою страну, почему не бежим «до того»?
[1] "Божественная комедия" в переводе Д.Е.Мина
[2] «I Am a Fugitive from a Chain Gang» (1932),
[3] «Hurricane» (1937)
[4] В оригинале «uomini e donne d’aria» - мне кажется, это отсылка к слову «luftmensch», попавшему из идиш в европейские языки и означающему беспочвенного мечтателя, непрактичного человека. Примо Леви не говорил на идиш, но знал немецкий, так что прямое значение этого слова было для ясно. По-русски соответствующих персонажей Шолом-Алейхема принято называть «человек воздуха».
[5] В оригинале другая игра слов pedi - impedito
Primo Levi. I sommersi e i salvati. Giulio Einaudi editore s.p.a., Torino, 1986
Целиком книга была издана в переводе Е.Б. Дмитриевой:
Канувшие и спасенные / Пер. с итал. и примеч. Е.Б. Дмитриевой. Послесловие Б. Дубина. М.: Новое издательство, 2010