5
Так началось мое учение.
Рано утром, проснувшись, умывшись, одевшись, как подобает, мы
отправлялись из общежития в училище, с Красной Пресни на Большую
Грузинскую. Пешком, конечно, -- не столь уж дальний путь. Правда, когда
миновали осенние месяцы и наступила зима, утреннее это хождение было не из
приятных. И даже не в холоде тут дело, хотя и доводилось нам бегать по
крепкому морозцу, не во встречном ветре, не в скользких тротуарах -- это, в
общем-то, ерунда. Неприятность заключалась в том, что было в эту пору еще
темно. Совершенная ночь была на улице в тот час, когда мы гуськом, задрав
воротники, нахлобучив поглубже ушанки, топали с Пресни на Грузинскую.
Конечно, вокруг горели фонари, светились этажи домов, искрились желтым
инеем окна проезжающих трамваев, задние огоньки автомобилей были красны,
как угольки, а на передних стеклах такси угольки были зелеными.
И улицы были полны людей, спешащих на работу, у метро кипела и
ворочалась толпа -- да, уже был самый настоящий день.
Но поднимешь глаза, взглянешь исподлобья -- а в небе-то еще ночь,
густая, сонливая, беспробудная... Глаза сами собой норовили закрыться
снова. Теплый зевок слетал с губ, превращаясь тотчас в облачко студеного
пара.
Но мы уже протискивались в двери училища. Наваливались на вешалки.
А наши носы чутко улавливали и мгновенно определяли запахи, доносившиеся
снизу, из столавой,
-- Тефтели?
-- Тефтели...
-- Братцы, тефтели!
Я до сих пор не знаю, как по-научному решается вопрос насчет связи между
нюхом и слухом. Но я лично уверен, что такая связь является законом. Вот,
скажем, в наше училище принимают ребят с безупречным слухом и отличным
голосом. Однако и я и все мои новые друзья, включая недругов, все, кто был
в нашем училище, помимо совершенного музыкального слуха, обладали
поразительным нюхом на то, что готовилось для нас на завтрак, обед и ужин в
полуподвальной кухне. Мы на расстоянии двух этажей отличали гуляш с
макаронами от гуляша с картофельным пюре так же безошибочно, как различали
на слух си и си-бемоль третьей октавы.
Когда же на завтрак жарили оладьи, что случалось довольно часто, то тут,
по правде говоря, и не требовалось особенного нюха, было вполне достаточно
зрения: едва мы переступали порог, у нас начинали слезиться глаза. Все
этажи, все коридоры, все классные комнаты были полны едкого, прогорклого
сизого дыма. Дым этот очень стойкий. И он особенно досаждал в те самые
главные и святые часы нашего распорядка, когда шла утренняя спевка. В зал,
где мы пели, проникал и долго не улетучивался дым, от него першило в горле.
Но я об этих спевках расскажу чуть дальше.
А сначала -- о других уроках. То есть о тех предметах, которые
существуют в любой школе, на которых она, школа, стояла, стоит и будет
стоять во веки веков.
Тут нас учили читать. Тут нас учили писать. Тут нас учили считать.
Ма-ма, па-па. Нажим -- волосная, нажим -- волосная. Два прибавить два будет
четыре.
И об этом можно было бы не распространяться: ведь всем это известно,
никого не миновала эта наука. Кабы не одно существенное отличие.
Во всех нормальных школах учат писать таким способом: сперва в косую на
трех линейках, потом в косую на двух, затем на двух линейках уже без косых,
после -- в одну линейку. А потом уже пиши всю жизнь как бог на душу
положит...
У нас было иначе. Мы начинали не с двух, не с трех, а с пяти. С пяти
линеек, которыми была расчерчена наша классная доска -- белой краской по
охре. В каждом классе нашего училища, с первого по десятый, висели
одинаковые доски -- и все они были в несколько рядов разграфлены пятью
линейками нотного стана.
И на этих линейках изображались мелом нотные знаки. Сначала их рисовала
нам учительница. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Скрипичный ключ и
басовый ключ. Четверти и восьмые. Диезы и бемоли.
Но вскоре мы уже сами научились все это писать на доске и на уроках
сольфеджио пели всю эту писанину -- хором и поодиночке. Даже дирижировать
научились: на три четверти, на четыре четверти, на сколько хочешь -- знай
маши руками.
Однако, кроме музыки, как я уже сказал, было и другое: арифметика,
письмо... А доска-то, наша классная доска, была разграфлена пятью линейками
нотного стана!
Вот почему свои самые первые в жизни "а" и "б" мы, высунув от старания
языки, писали мелом на пяти линейках. И дважды два мы высчитывали на тех же
пяти линейках. И во время переменок рисовали всякие рожицы на этих же пяти
линейках.
Что поделаешь? Доски в классах были прибиты намертво -- такущими вот
гвоздями, и не станешь ведь перед каждым новым уроком отдирать доску и
приколачивать вместо нее другую!..
Мне все же сдается, что за этим положением с классными досками крылся
другой, никем не придуманный нарочно, но особый смысл.
Чтению, письму, арифметике, как и везде в начальных классах, нас обучала
одна учительница. Ксения Васильевна -- седенькая такая, добрая старушка. И
это очень правильно заведено, что у малышей сперва бывает одна учительница.
Иначе они бы просто запутались, кто и чему их учит. Да и про кого
впоследствии, на выпускном вечере, они бы пели со слезами на глазах:
"Учительница первая моя..."?
Лично я не знаю, про кого мы тут будем петь. Ведь, кроме Ксении
Васильевны, за нас, первоклассников, тотчас взялись еще полдюжины учителей:
сольфеджио -- раз, фортепьяно -- два, музыкальная грамота -- три, хор --
четыре... А на плечи Ксении Васильевны, всегда укутанные шерстяным платком,
легли остальные заботы: чтобы мы умели читать, писать и считать.
Музыка главенствовала. Она таилась за всеми другими предметами, которые
мы изучали. Она просвечивала сквозь них пятью линейками нотного стана,
нарисованными на классной доске. Она всюду высовывалась наружу: я здесь!..
Она давала понять, музыка, что стоит за всем и надо всем, что она самое
важное в этом мире. Извольте знать!
Что ж, мы и так это знали.
Каждое утро начиналось спевкой. Первый урок -- спевка.
Мы собирались в небольшом зальце, где был рояль, где заранее
расставлялись пюпитры.
Мальчики выстраивались у пюпитров. Дисканты слева. Альты справа. И, не
дожидаясь появления хормейстера, принимались шипеть.
Не скрою, что в самые первые дни меня очень удивляло и смешило это
шипение: ну, надо же, обещали, что будут учить пению, а вместо этого --
ш-ш-ш...
Но вскоре я узнал причину этого шипения.
Оказалось, что самое главное в певческом деле -- умение дышать.
Расходовать дыхание. Ты набираешь полную грудь воздуха, а потом
мало-помалу, медленно, очень медленно как можно медленней выпускаешь его из
рта. Если ты не научишься этому, тебе никогда и ничего толком не спеть,
потому что весь дух из тебя выйдет на первых же нотах и ты задохнешься на
полуслове и будешь хватать ртом воздух, как рыба, которую вытащили из воды.
Впоследствии я наслышался всяких потрясающих историй об этом искусстве
-- дышать, Как певцов заставляли петь "на свечку": то есть ставили перед
поющим человеком горящую свечу, прямо у рта, и он должен был петь на эту
свечку, но так, чтобы лламя нисколечко не колебалось, будто на него и не
дышат... Фокусы, чепуха, игрушки? А вот и не игрушки. Были в старину такие
певцы, которые могли на одном дыхании целую минуту давать полный и могучий
звук -- целую минуту! Порой за одну минуту хоккеисты загоняют в ворота три
шайбы, а он в это время все тянет, все поет на одном и том же единственном
вздохе...
Вот какие бывали певцы.
Ну, а наши этому только учились. Набирали полные легкие воздуха и
потихоньку выпускали наружу, цедили сквозь зубы. Да, но зачем же шипеть?
Незачем, конечно. Просто у мальчишек этого возраста, как правило, недостает
зубов, -- они ведь выпадают в детстве, молочные зубы, выпадают по очереди,
и у каждого из нас меж зубов непременно имелась дырка. Вот дырка-то и
шипит, когда уходит воздух, Сто ртов, сто недостающих зубов -- вот вам и
целый паровоз: ш-ш-ш-ш...
Появляется Владимир Константинович Наместников.
Он здоровается с нами, кивает концертмейстеру Сергею Павловичу, сидящему
за роялем, и взмахивает своими сухими пальцами.
Начинается ш_к_о_л_а.
-- Фокин, опусти гортань...
-- Петров, раздвинь ребра...
-- Больше серебра! Круглей!
-- Макавеев, дыши спиной...
-- Почему не поют глаза?
А это покуда еще гаммы. Упражнения.
И я сам пока еще не пою -- лишь стою и слушаю. Мы, новички, еще не поем,
а только присутствуем.
-- Везет Сенька Саньку на санках, свалил Сенька Саньку в сугроб...
-- Быстрей!
-- ...схватил Сенька Саньку за санки и снова свалился в сугроб.
-- Так. Дрова.
-- На дворе -- трава, на траве -- дрова, раз дрова...
-- ...два двора... -- ошибается кто-то.
Все хохочут. Мы, новенькие, тоже хохочем.
Рядом со мной смеется Маратик, мой одноклассник. Вот уж ему-то и не
следовало бы смеяться. Каково самому будет, когда и нас заставят тараторить
эти скороговорки для отработки дикции? Ведь он вообще очень плохо говорит
по-русски. Маратик Алиев -- черноглазый кавказский мальчик, который стоит
подле меня.
-- Гайдн.
Предчувствие радости охватывает меня.
Я уже не первый раз слышу эту песню. Она называется "Пришла весна". В
ней поется про то, как приходит весна. Но дело не в самой весне, тем более
что сейчас на дворе стоит крутая зима. К весне, должно быть, я тоже буду
петь эту песню, мне уже разрешат петь ее вместе со всеми, петь в хоре.
Поскорей бы!
Однако чувство ликования охватывает меня не из-за этой будущей весны,
вовсе не из-за того, что тогда запою и я.
Просто я жду, как радости, самой этой песни.
Мальчики раскрывают ноты на пюпитрах. А Сергей Павлович у рояля -- он,
наоборот, закрывает свои ноты. Ноты не нужны. Аккомпанемент не нужен. Будет
только хор. Будут только живые голоса. Я уже знаю, что такое пение
называется "а капелла".
Сто звонких голосов взлетают в поднебесье.
Нет, не в этот потемневший потолок маленького зальца, а в ярко-синее
небо. Будто стая птиц. Даже не одна -- четыре стаи. Потому что хор поет в
четыре голоса. И они не сливаются, а переплетаются меж собой, эти голоса,
то отдаляясь друг от друга, то сходясь, А каждый из четырех голосов -- это,
в свой черед, отдельные мальчишеские голоса, слитые в единый, чистый звук.
Однако мне вдруг кажется, что я различаю в этом едином звуке самую звонкую
струну, и, поискав глазами, я нахожу ее: Николай Иванович Бирюков -- широко
распахнутый рот...
Пришла весна, птицы! Пришла весна, братцы! Слышите, пришла!..
Вдруг меня словно бьют в ухо. Я едва удерживаюсь на ногах.
И успеваю заметить, как покачнулся Владимир Константинович.
Хор еще дисциплинированно продолжает петь, но дирижер уже выставил
ладонь: стоп...
Наместников оборачивается к окну. Только что там продудел автомобиль, У
нас под окошком стоянка легковушек. У нас такое важное соседство, стена в
стену -- Министерство геологии. И бывает, что шоферы нервничают,
дожидаясь...
Владимир Константинович смотрит на открытую форточку. Должно быть, он
раздумывает: не прикрыть ли ее? Вдруг -- опять, в самый неподходящий
момент... Но закрыть форточку тоже нельзя. Больно уж маленький у нас зал, в
котором каждое утро идут спевки. Крохотный такой залишко. А в нем -- сто
человек. Сто ртов, сто пар жадных до воздуха легких. И случается, что этого
воздуха просто не хватает на всех. Весь издышат, испоют -- и вот уж кому-то
сделалось дурно...
Нет, форточку закрывать нельзя.
Владимир Константинович, повернувшись снова к хору, говорит недовольным,
строгим голосом:
-- Нет, это не работа, друзья! Не ра-бо-та... Вот тут совершенно не
годится. -- Он фальцетом напевает фразу. -- Пробуем партии раздельно. Поют
альты. Дисканты молчат... Внимание.
И теперь уже не четыре стаи в небе, а всего лишь две. Те, что летают
пониже. И это уже совсем не то. Не та музыка. Не та весна. Не тот Гайдн.
Это ш_к_о_л_а.
Поют альты. Дисканты молчат.
Альтам хорошо. А дискантам плохо.
Как же не хватает верхних голосов, которые -- вот сейчас, в это
мгновение, когда альты полого ниспадают, -- взмыли бы ввысь!..
Я слышу, как кто-то рядом не выдерживает, начинает тоненько мычать. А
вот и еще один робкий голос...
-- Стоп! Что такое?.. Я сказал: дисканты молчат. Кажется, кому-то
захотелось покинуть спевку?
Мальчики молчат. Никому не хочется покидать спевку.
Просто дискантам хочется петь. А им сейчас нельзя: поют альты.
И нам, новичкам, тоже очень хочется петь вместе со всеми. Но нам пока
петь не велено.
6
Вот так мы и жили: в музыке, среди сплошной музыки.
Было, конечно, и всякое другое, о чем я расскажу, когда придет черед, И
про любовь. И про жуликов. И про таинственный побег. Про поиски клада...
Да, случалось разное. Но этим событиям еще не пришел черед.
А музыке -- пришел.
И мне нужно рассказывать о музыке, хотя это и очень трудно. То есть это
вообще невозможно -- рассказывать о музыке. Или объяснять музыку, -- ведь
ее нельзя объяснить. У нее свой язык, не переводимый ни на какой другой,
кроме самой музыки. И с этим ничего не поделаешь.
Если бы только я один не умел объяснять и рассказывать! А кто, кто
умеет?
Вот Александр Николаевич Скрябин. Великий музыкант. Может быть, самый
великий из великих. Во всяком случае, для меня он с_а_м_ы_й. Всю жизнь он
старался объяснить свою музыку, рассказать о ней своими словами. Сочинит
симфонию -- и тут же напишет книжку: мол, так и так, это и это, тут вот
одно, а здесь другое. Он даже специально выучился писать стихи, чтобы в
стихах пересказывать свою музыку. Но стихи остались стихами, а музыка
музыкой. И ничего общего не было между ними.
Я не случайно засел речь об Александре Николаевиче.
Потому что, едва я поступил в училище -- в первую же зиму, -- нас повели
в Большой зал Консерватории слушать концерт.
Теперь, по прошествии лет, я удивляюсь: зачем это нас, новичков,
вздумали вести на Скрябина? Ну, старшеклассников -- это понятно. Им даже
Скрябин не в диковину. Им и море по колено... Но нас? Ведь мы в то время,
едва-едва читая ноты, раскорячив непослушные пальцы, играли на пианино
несчастного "Зайку". И вдруг -- Скрябин.
Однако я начинаю догадываться, что в этом не было никакой педагогической
оплошности.
Ведь самый лучший способ научить детей плавать -- это кидать их прямо в
воду: плывите, голубчики!
Короче говоря, нас повели на Скрябина.
Мы всем училищем, всем хором заявились в этот Большой зал и
чинно-благородно расселись по местам.
Зал и впрямь был очень большой и красивый. Весь такой белоснежный. А на
стенах слева и справа портреты знаменитых композиторов: один с бородой,
другой с усами, третий седой, четвертый лохматый, -- но я тогда еще никого
из них не знал в лицо, не знал по имени, а лишь догадывался, что они
знаменитые.
Оркестрантов на сцене было очень много, человек сто, если не больше, и
все они вдруг заиграли на своих инструментах, притом каждый пилил и дудел
свое собственное, не обращая никакого внимания на то, что играет сосед.
Они, должно быть, позабыли раньше настроить свои скрипки и дудки и теперь
впопыхах занялись этим делом при всем честном народе. Шум, гам, с ума
сойти...
Наконец они угомонились.
Тогда, цокая высокими каблуками, вышла тетенька и объявила:
-- Скрябин, "Поэма экстаза".
И так же достойно удалилась.
А вместо нее стремительным шагом, почти бегом на сцену ринулся человек в
черной курточке с развевающимися сзади хвостами, о ослепительной белой
сорочке и с таким же белым галстуком.
В зале тотчас же захлопали в ладоши, хотя, по-моему, хлопать-то было
рановато: ведь он еще ничего такого не сделал, чтобы заслужить эти хлопки,
разве что только очень лихо для своего возраста вспрыгнул на тумбу посреди
сцены.
Дирижер поднял палочку. Все стихло.
И я даже не заметил, как началась музыка. Настолько она была тиха. Так
тиха, что совсем не отличишь от тишины.
Я удивился: зачем же было сгонять на сцену столько музыкантов ради такой
тихой музыки -- на это хватило бы и трех человек, включая дирижера.
Мне сделалось скучно. Я стал глазеть по сторонам.
И сразу же обнаружил, что скучно не только мне. В соседнем ряду
щупленький старикашка сложил руки на животе, прикрыл глазки и, кажется,
заснул... Вот ведь какой потешный старикашка. Мог бы и дома поспать, а
потащился на концерт.
Я оглянулся направо. Какой-то тип держал на коленях толстущую книгу,
страницы которой были густо испещрены нотными знаками, и он, этот тип,
пристально читал ноты, листал страницы, изредка поглядывал на дирижера и
снова читал -- могу спорить, что он проверял по этим нотам, правильно ли
играют музыканты, верно ли помахивает палочкой дирижер, все ли идет как
надо: бывают же такие въедливые типы!
Толстая женщина в кружевном воротничке, заметив, что я верчусь,
исподтишка погрозила мне пальцем.
Я сел прямо.
Но, к моему счастью, к радости моей, чтобы я не скучал, впереди сидел
лысый дядька. Совершенно лысый, ни единого волосочка не было на его голове.
И вот над этой лысой головой кружилась моль. Обыкновенная моль, из тех,
которые всегда вьются вокруг шерстяных вещей. Но что же ей, этой глупой
моли, понадобилось на дядькиной лысине, чем она собралась поживиться, когда
там ничегошеньки нету?.. И, будто угадав мои мысли, моль разочарованно
отлетела прочь.
Только теперь я обратил внимание на то, что оркестр играет уже
значительно громче. И скрипачи настойчиво водят смычками, и трубачи
надувают щеки, и барабанщик хлопочет над своими барабанами.
Я попытался сосредоточиться. Ведь меня привели сюда слушать музыку, а не
смотреть по сторонам.
Надо слушать. Надо уловить какую-нибудь, что ли, мелодию, ведь я их с
раннего детства привык схватывать на лету, а потом подбирать на
детдомовском пианино. Ну-ка, попробуем. Я навострил уши.
Но никакой мелодии не было. Я не мог уловить ее в густом сплетении
голосов и звуков -- нету...
Впрочем, вот одна самая звонкая труба, отделясь от всего остального
оркестра, затянула свое собственное; "Та-таам, та-таам, та-там" -- все
вверх, "та-та-та-та-та" -- уже вниз. И снова, еще настойчивей: "та-таам,
та-таам!.."
Но разве это мелодия? Какая же это мелодия! Ее, поди, и запомнить
невозможно.
А я, между прочим, слыхал от старших ребят, что если трубачу, когда он
играет на трубе, показать лимон -- хотя бы издали, -- то он не сможет
дальше играть, потому что у него сразу сведет скулы от вида этой кислятины.
Вот бы проверить, кабы у меня тут с собой оказался лимон...
В оркестре между тем продолжала нарастать сумятица. Все новые и новые
голоса врывались в общую неразбериху, и порой внезапные скрещения этих
голосов были так резки, что я вздрагивал.
Дирижер отчаянно размахивал руками, наклоняясь то в одну, то в другую
сторону.
И тут мне опять пришлось отвлечься от музыки.
Я заметил на носу дирижера капельку.
Дело в том, что я сидел довольно близко от сцены и чуть сбоку. И мне
отчетливо была видна капелька на носу дирижера -- она повисла на самом
кончике его носа. Может быть, это была капелька пота, сбежавшая со лба: уж
очень сильно размахивал дирижер руками, могло, конечно, и пОтом прошибить
от такой работы. А может быть, у него просто был насморк, у дирижера, --
ведь уже стояла зима, и он мог простудиться на улице, пока шел сюда.
Наверное, сам дирижер тоже чувствовал, что на носу у него висит
капелька. И хотел бы избавиться от нее, смахнуть. Но нельзя! Ведь все эти
сто оркестрантов одним глазом смотрят в свои ноты, а другим глазом
внимательно следят за каждым движением дирижера. Достаточно ему, хотя бы
украдкой, мазнуть рукой по носу -- и оркестранты растеряются, собьются, все
пойдет прахом...
Однако сейчас в оркестре снова наступил покой. Только короткие
порывистые вздохи напоминали о том, чтО здесь недавно было, и я чувствовал
по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.
А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но
мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками
среди этого покоя то там, то сям...
Да, покой был недолог.
Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не
бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с
виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все
разом, и я ощутил боязнь, как бы мне не заблудиться в этих разноголосых
дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.
Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом,
разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился
все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть
целым звуком -- он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой
кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки...
Я сидел, потрясенный. Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни
этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.
Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не
напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно
было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на
море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него... Или можно было вообразить
войну... Однако воображать это -- значило бы обманывать самого себя,
выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана.
Только не буря и не война...
(А что же? Тогда я не мог знать этого.
Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал "Поэму
экстаза", когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча
продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, --
вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море --
обыкновенное исступление человеческих чувств.)
...Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул оргАн,
один за другим взорвались от натуги барабаны.
И потом наступила тишина.
Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели, не
шевелясь.
И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта
неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания.
Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной
палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе
мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и
радостный аккорд.
И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.
Дирижер обернулся и стал кланяться.
Что ж, вот теперь заслужил.
Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то
смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг
захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.
Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала:
-- Исполнением "Поэмы экстаза" оркестр отмечает шестидесятилетие со дня
рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста
республики Дмитрия Федоровича Кузнецова...
В глубине оркестра поднялся человек -- тот самый, что играл на звонкой
трубе, тот, которому я хотел показать лимон. Смущенно нахохлясь, он стал
пробираться меж пюпитров, меж дружно стучащих смычков. Он вышел и неловко
поклонился. Должно быть, ему не часто доводилось раскланиваться перед
публикой. Дирижер соскочил с тумбы, они обнялись, расцеловались.
Я оглянулся.
Въедливый тип, захлопнув свою папку, усердно отбивал ладони. У строгой
женщины в кружевном воротничке на глазах были слезы.
Я слыхал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу:
-- На пенсию идет Дима. Все... Другого такого Димы не будет.
С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и
прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице
Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, в там и наша Пресня.
Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу
прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни
головы, ни хвоста нашей процессии.
Мальчики на ходу переговаривались между собой. До меня донесся спор
двоих:
-- ...ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры -- соло!
-- Сказа-ал. Так ведь Шостакович -- это теперь, теперь! А то когда?
"Поэму экстаза" еще Римский-Корсаков слушал.
-- Не слушал.
-- Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл... А Римлянин потом ругался.
Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и
самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.
Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею
знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова
появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро,
всполошенно. Они были желтые снизу -- их подсвечивало городское зарево.
Вдруг на какой-то миг облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо,
виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча...
"Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та..."
Что?
Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с
оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя
на пенсию, выдал класс...
Да, это ее голос -- трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг
так внятно прозвучала в моей памяти? Разве может запомниться То, что вовсе
не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть?
Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на
морозе, за это могло здорово влететь) и задудел:
-- Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та...
-- Вас ист дас?
-- Чего-чего?
Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники,
которые шли рядом и поминали Шостаковича.
-- А ну-ка еще раз, -- сказал один.
-- Релетэ! -- приказал другой.
Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают
директору, как я тут распевал на морозе.
Но они меня поймали за воротник и снова приказали:
-- Ну-ка, повтори!
-- Релетэ.
Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед,
вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немного осмелел.
-- Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та... Та-таам, та-таам!.. -- запел я
довольно громко, подражая настырному голосу трубы.
Меня щелкнули по носу -- не больно, впрочем.
Старшеклассники многозначительно переглянулись. Потом один из них
сказал, обращаясь к другому:
-- Лабух?
-- Лабух, -- важно изрек другой. -- Лабух.
Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не
бывало.
А я бросился догонять свой первый класс.
Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое "лабух". Я не
имел понятия о том, что слово "лабух" означает "музыкант". На особом и
тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем
разговаривать между собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог
понять.
Но я тогда еще не понимал лабухского языка.
Я тогда еще много чего не понимал.
Продолжение следует...