Повесть "Мальчики"А. Рекемчука - часть 2, глава 3

Dec 21, 2009 03:45

3      Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.    Недоумевая,  зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел.    Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за  своим  директорским письменным столом.  А  рядом,  в кресле, как ни в чем не бывало сидит Бетховен.    И ты поневоле впадаешь в столбняк.    А  Бетховен,   не  замечая  твоего  появления,   увлеченно  рассказывает директору:    -- ...ему  нельзя  было  поручать пенальти --  он  очень  волновался.  И чересчур  молод.  Уж  вы  мне  поверьте:  одиннадцатиметровый  должны  бить старички.  Но этот мяч --  заложи он его -- оказался бы девятнадцатым, и он стал  бы  лучшим  бомбардиром сезона.  Команда  благородно пожертвовала ему удар.  Одиннадцать метров --  верняк!  При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину...    Владимир  Константинович  слушал  эту  речь  почтительно,  но  несколько рассеянно.  Во-первых,  как  я  знаю,  наш директор не  очень интересовался футболом и,  может  быть,  даже  не  имел  представления,  кто  такой Яшин. Во-вторых, он в отличие от Бетховена уже заметил, что я стою в дверях.    -- Входи,  --  сказал он и представил меня гостю:  -- Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь...    Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь,  не  явлю  своего невежества.  Что  я  знаю  композиторов,  знаю классиков хотя бы по портретам.    А в кресле сидел живой классик.    Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо.  Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб.    И сейчас композитор протягивал мне руку.    -- Здравствуйте.  Очень рад,  --  сказал он. -- Я слышал вас в концерте. Былина -- это неплохо. Да, неплохо...    Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.    -- Женя,  -- сказал он, расстегивая "молнию" кожаной папки. -- Я написал новую песню. Она называется "Песня-пеленг". Вы знаете, что такое пеленг?    -- Да. -- Я старательно откашлялся. -- Это...    -- Вот  именно,  --  подтвердил  он.  --  Это  радиосигнал.  Постоянный, непрерывный.  Когда ночью высоко в небе летит самолет,  он должен все время слышать сигнал с  Земли,  ему  нужен  пеленг,  чтобы  не  сбиться с  курса. Понимаете?    -- Да.    -- Но  здесь,  помимо  техники,  важна  символика.  Хорошо,  если  таким пеленгом будет песня.  Советская песня.  Ее  должен петь мальчик.  Я  хочу, чтобы ее пели вы.    Он протянул мне рукописные нотные листы.    -- Попробуем?    Он  оглянулся.  Но в  директорском кабинете не было фортепьяно.  В  этом кабинете стояла старинная фисгармония.    -- Мы можем спуститься в зал, -- предложил Владимир Константинович.    -- Нет,  зачем же. -- Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку, -- "Хофберг". Очень мило... Нет, это даже очень интересно.    Низко наклонясь,  он разглядывал переключатели регистров.  Потом сел,  с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие  педали мехов.  Обратился ко мне:    -- Так. Вы сумеете с листа?    -- Да,  --  кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст.    -- Попробуем, -- повторил он.    Задышали мехи старинной фисгармонии.    Медленно вращалась бобина,  как  бы  с  неохотой и  скаредностью уступая витки коричневой ленты другой, соседней бобине.    Динамики выдавали мощный и чистый звук.                           Антенны,                                   антенны,                                           антенны,                           Вы слышите голос Земли.                           Антеи,                                  Антеи,                                         Антеи...    Я  слушал свой  голос.  И  едва узнавал его.  Наверное,  и  самый чуткий микрофон и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание голоса.  Однако голос этот  мне  нравился чрезвычайно.  И  нравилась песня. Нравился слаженный,  гибкий аккомпанемент оркестра -- ведь я еще никогда не пел под такой аккомпанемент.  И  еще никогда в  своей жизни не оказывался в такой обстановке...    Вот  как  все  было.  Через  два  дня  после того,  как  училище посетил композитор,  мне велели явиться в Дом звукозаписи.  Опять же сняли с уроков (во жизнь!), объяснили подробно, как добраться.    А  добираться туда было не очень сложно.  Выйти из училища,  свернуть за угол,  перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее -- и, пожалуйста,  улица Качалова,  Дом  звукозаписи.  Совсем рядом.  Вообще наше хоровое училище на редкость удачно расположено.  Тут все рядом,  все в двух шагах.    В  назначенный час я подошел к дому на улице Качалова.  В бюро пропусков отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск.    У  двери стоял важный и  строгий милиционер.  Он  взял из  моих рук этот пропуск,  почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать не  осмелился --  ведь  пропуск был  в  полном порядке,  с  печатью,  --  и пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то.    Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ.    Бежали сотрудники,  на  ходу читая бумаги.  Шли  скрипачи и  флейтисты с изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на спине  свой  инструмент,  будто  небольшого китенка.  Расхаживали женщины в длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился, зачем же  они так оделись,  если по  радио их все равно никто не увидит,  а только услышат;  впрочем,  униформа как-то  дисциплинирует,  это я  знал по себе.    Мне было велено явиться к двенадцати часам в первую студию. И я заявился туда аккурат без пяти двенадцать.    Студия тоже  была  огромная.  В  ней  сидел целый симфонический оркестр, весело и сумбурно настраиваясь на зычное "ля" фагота.    У пульта уже стоял дирижер.  Он встретил меня очень ласково, погладил по головке, спросил, как звать. Я же его не спросил, постеснялся.    Прямо напротив оркестра в  стене было широкое окно с двойным стеклом.  И там виднелась лысая голова, оседланная наушниками.    -- Начнем?  Даю пробу,  --  прогрохотал голос из динамика,  висящего над этим окном,  и я понял, что команда выдана оттуда, из застекленной рубки, и что подал ее лысый человек с наушниками, звукооператор...    Не стану пересказывать дальнейшие подробности.  В общем,  я благополучно спел "Песню-пеленг". И сейчас в аппаратной медленно вращалась бобина:                           Антеи,                                  Антеи,                                         Антеи...    Мы слушали запись: дирижер, лысый звукооператор и я.    Отзвучал последний такт.    -- Ну? -- обратился к звукооператору дирижер.    -- Нормально, -- сказал тот.    -- Да,  вроде бы получилось, -- согласился дирижер. -- А что ты скажешь, Женя? Тебе самому нравится?    Я весь съежился от смущения и не знал,  что ответить.  Ведь это я пел, а не кто-нибудь другой.  Не мог же я сам себя расхваливать. Тем более что мне самому до чертиков понравилось, как я спел. Я попытался изобразить на своем лице  безразличие,  однако вместо этого губы мои  предательски расплылись в счастливой улыбке, и я признался:    -- Да.    К  счастью,  в этот момент дверь аппаратной распахнулась,  и вошли двое. Мужчина и женщина.    -- Здравствуйте,  --  сказал мужчина, и, еще не успев разглядеть лица, я вздрогнул, услышав голос.    Это был голос Лемешева.    И это был Лемешев.  Я тотчас узнал его.  Сперва по голосу:  такой уж это особенный и неповторимый голос, что его сразу узнаешь, пусть даже по одному лишь "здравствуйте".  А потом узнал и в лицо.  Хотя мне ни разу не выпадало счастья своими глазами видеть Лемешева в  концерте либо  оперном спектакле, зато я  сто  раз видел кинофильм "Музыкальная история",  где Лемешев играет шофера Петю Говоркова.  Играет и поет.  Мне очень нравится этот фильм, хотя его сделали давным-давно,  еще до войны,  еще до моего рождения.  С тех пор прошло много лет.  И,  конечно,  теперь Лемешев выглядел старше,  чем в  ту пору, когда он играл шофера Петю Говоркова. Но был все так же красив.    Дирижер   устремился  навстречу   вошедшим.   Звукооператор  почтительно приподнялся со стула.    Лемешев кивнул мне,  а  его  спутница погладила меня  по  головке.  Меня сегодня все почему-то гладили по головке.    Жаль,  но я  не знаю,  кто была спутница Сергея Яковлевича.  То есть она была  певицей и,  как  я  вскоре  убедился,  прекрасной певицей.  Однако ее фамилии я до сих пор не знаю. А Лемешев называл ее Танечкой.    -- Начнем, пожалуй. Да, Танечка?    -- Да.    Они втроем направились в студию: Лемешев, Танечка и дирижер.    А мы с лысым звукооператором остались в аппаратной.    Я, разумеется, понимал, что мне пора уходить, что мне тут делать нечего, что  моя песенка спета --  и  до  свидания.  Но  мне ужас до  чего хотелось остаться.    -- Можно, я посижу? -- спросил я звукооператора.    -- Что  ж,  посиди,  --  сказал  он  и,  взглянув  на  меня,  повторил с назидательной интонацией: -- Посиди.    За  широким  двойным окном  мне  был  виден  просторный зал,  был  виден симфонический оркестр,  в котором,  кажется,  прибыло музыкантов. Был виден дирижерский пульт.  Были  видны  журавли-микрофоны,  Был  виден  пюпитр,  у которого встали  рядом  Лемешев  и  Танечка.  Сергей  Яковлевич,  церемонно раскланявшись перед  дамой,  снял  пиджак,  повесил его  на  спинку  стула, оттянул книзу узел галстука,  распахнул посвободней ворот рубашки.  Все это он проделал с видом человека,  собирающегося взяться за тяжелую работу. Вот разве лишь рукава не засучил.    -- Яков  Насонович,  пойдем  без  пробы,  --  раздался в  динамике голос дирижера. -- Мы берем за основу вчерашнюю третью репетицию.    -- Хорошо. Я вас понял, -- ответил звукооператор.    Дирижер взметнул палочку.    Яков Насонович нажал кнопку.    Закружилась бобина.  Это новый моток или тот же  самый,  на который чуть раньше записали "Песню-пеленг"?  Там еще оставалось много ленты... И отчего это меня записали после первой же репетиции, а тут, оказывается, было целых три, да еще вчера?..    Я приготовился слушать.    Но  в  аппаратной была  полнейшая тишина.  А  между тем  я  видел сквозь двойное  окно  плавные взмахи  дирижерской палочки.  И  скрипачи,  прильнув щеками к декам,  водили смычками.  И виолончелисты, широко расставя колени, склонив головы, глядели в ноты. И пальцы арфисток касались струн.    Но я ничего не слышал.  Как если бы мне зажали уши. Как если бы это было немое кино:  люди бегают, разевают в крике рот, стреляют из пистолетов -- а ни гу-гу...    Я заерзал на стуле.    Яков Насонович,  не поворачивая головы, включил в гнездо еще один шнур и протянул мне наушники,  запасные,  должно быть,  --  сам-то  он  был тоже в наушниках.    И  как раз вовремя.  Потому что уже кончилось оркестровое вступление.  И следом вступил женский -- нет, девичий нежный голос:                     О-о, милый мой, ты песни соловьиной                     Так испугался?..    А мужской -- нет, юношеский голос -- ответил:                             То-о не соловей...    Это были Ромео и Джульетта.    Она,  Джульетта, уверяла своего дружка, своего возлюбленного, что еще не утро,  что  еще  далеко  до утра, что это всего лишь соловей, ночной певун, сыплет  трели  в  саду, на гранатном дереве... Нет, еще не утро. Еще не час прощаться.    Но Ромео лучше своей подружки различал птичьи голоса. Он слышал, что это не соловей, а жаворонок. И если жаворонок -- то, значит, уже утро. Свиданию конец. Пора расставаться. Иначе ему, Ромео, не сносить головы.    Это был Чайковский.  Дуэт Ромео и Джульетты.  Не из оперы, а просто так, сам по себе дуэт, Я хорошо знал этот дуэт. Я его много раз слышал по радио. И, кроме упоения музыкой, восхищался еще и другим: тем, что Чайковский взял из  всей  этой знаменитой истории лишь одну сцену --  свидание.  И  даже не свидание,  а  расставание.  Признаюсь откровенно:  я  еще не успел прочесть самой книжки "Ромео и Джульетта". Сто раз собирался, но так и не прочел. Но я в общих чертах знал, какое там содержание. Про Монтекки, про Капулетти. И про  то,  что  там  под  конец все  друг  дружку перережут,  поотравляют -- известное дело, Шекспир...    И  я  испытывал чувство благодарности к  Петру Ильичу Чайковскому за то, что  он  оставил в  стороне все  эти  огорчительные события,  а  взял самое главное и самое прекрасное -- любовь. Любовь Ромео и Джульетты.    Вот  сейчас  они  вроде  бы  поменяются  ролями.   Уже  сама  Джульетта, убедившись,  что настало утро,  что и  впрямь это не соловей,  а жаворонок, станет умолять Ромео  уйти  поскорее.  И  тут  уж  он  будет обманывать ее, уверять: нет, то соловей...                           О миг блаженный.                           Остановись.                           А ты, ночь любви, скрой                           И приюти под сень твою...    Два голоса. Они неразделимы. В созвучии. В мольбе.    Мне  очень  нравится голос Танечки.  Прелестный голос.  Однако для  меня важнее другой голос --  голос Ромео,  голос Лемешева. Вот он. Я жадно ловлю его  интонации,  его движения.  И  обмираю от  каждой ноты.  Потому что это несказанное чудо -- лемешевский голос, чудо из чудес.    И это уже прощание...    Они прощаются, Ромео и Джульетта.                                 Прости,                                 Прости-и...    Все.    Яков Насонович снимает наушники и  отваливается к спинке стула.  Отирает пот  с  лысины.  Вид у  него такой усталый,  будто бы  только что сам он  и дирижировал оркестром,  и играл на всех без исключения инструментах,  и пел партию Ромео, и пел партию Джульетты. И даже сочинил эту музыку.    Я тоже снимаю наушники.    В дверях появляются улыбающаяся Танечка,  спокойный дирижер, озабоченный Лемешев.    Они усаживаются и ждут, покуда Яков Насонович перемотает обратную ленту. Готово. Щелчок. Пауза. И снова щелчок.    Оркестр. Вступление.    А  ведь  и  я  немного устал.  Изрядно наволновался,  покуда меня самого записывали.  Потом  --  это  неожиданное появление  знаменитого артиста.  И музыка Чайковского,  которую невозможно слушать равнодушно, не отзываясь на нее всем сердцем...                          Пора, одно мгновенье                          Мне будет стоить жизни...    Нет,  я очень устал.  Я уже не способен улавливать ни голосоведЕние,  ни оркестровые аккорды.    Какие-то  посторонние и странные мысли лезут мне в голову. Что вот, хотя им  в  конце  концов  и  плоховато  пришлось,  Ромео  и Джульетте, а все же досталось   им  обоим  это  счастливое,  это  отчаянное,  это  единственное свидание,  которое,  может  быть,  и  стоит жизни... А ведь Джульетте, этой девчонке,  как я слыхал, всего-то и было четырнадцать лет. Что ж, и мне вот скоро  уже  стукнет  тринадцать.  Нет,  я, конечно, еще и мечтать не смею о таких  вот  исключительных страстях. Я вообще не очень-то уверен, что меня, Женю  Прохорова,  может  кто-нибудь полюбить -- хотя бы и ненадолго. Но вот сам  я,  наверное,  мог  бы  кого-нибудь  полюбить.  Не  знаю кого, но, мне кажется, мог бы. Не хуже этого Ромео!..                       Пусть будет так,                       Умру я.                       Но сладко мне                       И умереть по твоему желанью...    -- Нет-нет, остановите. Стоп!..    Лемешев, вскочив со стула, протестующе размахивал руками.    -- Это не годится, ни-ку-да не годится!    -- Ну что вы,  Сергей Яковлевич...  --  Дирижер,  в свою очередь, широко развел руки.    -- Сергей Яковлевич... -- прижала руки к груди Танечка.    -- Мгм,  -- глухо кашлянул звукооператор и, отогнув рукав белого халата, посмотрел на часы. Наверное, ему пора было обедать.    -- Не годится. Сначала! Всё сначала!..    И, не дожидаясь своих коллег, Лемешев решительно направился к двери.    Танечка и дирижер, обменявшись вздохами, покорно двинулись следом. Через несколько секунд я уже увидел их снова за широким двойным окном,  в студии. И Лемешев снова пристраивал свой пиджак на спинку стула.    -- До  свиданья,  --  сказал я  хозяину аппаратной Якову Насоновичу.  -- Спасибо.    -- Пожалуйста, -- ответил Яков Насонович. -- До свиданья.    В глазах его была едва скрываемая насмешка:  вот,  мол,  дружок,  тебе и одной репетиции хватило, а товарищу Лемешеву -- четырех мало...    Просто злится, небось, что не дали пообедать. Так я еще тоже не обедал.
   -- Как убежал?    Убежал. Колька Бирюков.    -- Как?    -- Убежал -- и всё.    Эта  ошарашивающая новость уже была известна всем,  когда я  вернулся из Дома звукозаписи. Всем, кроме меня.    В  общежитии  ребята  сгрудились  у  кровати,  точно такой же, как и еще добрая  сотня в этой огромной комнате. У койки, на которой до сего дня спал Николай  Иванович  Бирюков.  Подле  койки была тумбочка, и кто-то догадался туда  заглянуть,  раскрыл  дверцу  да  так  и  оставил  ее распахнутой, для наглядности: тумбочка была пуста...    Среди бела дня исчез Колька Бирюков.    -- А Владимир Константинович знает?    -- Знает. Он приходил сюда. И в милицию уже звонил, чтоб искали.    Все были заметно встревожены и подавлены неожиданным происшествием.    Однако я  сразу почувствовал и  нечто другое:  робкое восхищение и  даже зависть. Таинственный, дерзкий побег... Какой же мальчишка не почует в этом соблазна?    -- Интересно,  куда он?  --  расширив глаза,  спросил Маратик Алиев.  -- Может быть, на Кавказ? В горы?    -- На  кой  черт  ему  твой  Кавказ?  --  Витюха  Титаренко презрительно сплюнул.  --  Скажи еще --  на курорт...  Я вот думаю, что он будет в Конго пробиваться. К Лумумбе. Воевать против белых.    -- Так ведь он, Колька, сам белый!    -- Что?..  --  возмутился Витюха.  -- Он не белый, а красный. Понимаете? Тут не от кожи зависит...    Мы все замолкли, потрясенные этой догадкой Витюхи.    -- Не пробьется,  --  покачал головой Гошка Вяземский,  который, узнав о происшествии, тоже явился в общежитие, хотя сам-то он был приходящий. -- На границе поймают.  Там всех ловят.  А  вообще ему и до границы не добраться: как же он поедет без денег?..    Я закусил губу.    Только сейчас я  все понял.  В совершенно другом и новом свете предстало вдруг  предо  мной  наше  с  Колькой  недавнее  посещение  Птичьего  рынка. "Давай-ка,  Прохоров, закатимся..." "Учиться?.. А зачем?" "Мне не нравится, когда маленьких пацанов обманывают..." Да, все это он говорил тогда. Но еще чего-то недоговаривал.  И смотрел на меня с насмешливым сожалением,  сверху вниз,  как на младенца...  Значит,  он уже тогда собирался убежать? А может быть,  он хотел,  чтобы я убежал вместе с ним,  подсказывал мне это, только прямо не решился сказать?  Да, конечно... Вот зачем он показывал мне собак. Он ведь знал,  что меня спасла собака, что я мечтаю заиметь пса. И подходил к тому парню, приценялся к его овчарке, "Думаешь, я купить не могу? А вот и могу". И показал мне толстую пачку денег... Вот оно что!    Я  незаметно потянул  Гошку  Вяземского за  рукав,  чуть  скосил  глаза: выйдем, мол, туда, в коридор.    Мы вышли.    -- Ну, чего? -- спросил Гошка.    Но я отвел его подальше, к умывалке, и там сказал:    -- Слушай, Гошка... только ты никому не проболтайся, ладно?    -- Ну ладно.    -- У него были деньги. Я сам видел... Много.    -- Откуда?    -- Со стипендии.  Он целый год копил.  Понимаешь?  Значит,  он уже тогда решил...    Гошка отвернулся,  помолчал, обдумывая мое сообщение. А потом неожиданно резко, жестко сказал:    -- Ну и правильно решил.    -- Как? -- оторопел я. -- Почему... правильно?    -- Так.    В  глазах  Гошки  Вяземского я уловил то же самое обидное высокомерие, с каким  смотрел на меня тогда, на Птичьем рынке, мой таинственно исчезнувший друг.    -- Я бы и сам сбежал, да нельзя. У меня тут родители. С ума посходят...    Хмурое Гошкино лицо вдруг оживилось,  он улыбнулся,  положил мне руку на плечо.    -- Да, вот какое дело... Продолжение следует...
 
Previous post Next post
Up