Попробую ответить на этот вопрос парой-тройкой картинок из Берлина 1946 года, нарисованных моей мамой, которая провела свои летние каникулы в Берлине у родителей, вернувшихся из эмиграции за год до этого.
Из автобиографической повести «Берлинские каникулы»
http://www.eurodiva.de/wschaelike/de/nv4_berlin0.htm Картинка первая.
Поезд вез ее к немцам, тем, которых она совсем не знала. Вернее знала о них одно - они допустили к власти фашистов и не сумели их свергнуть. Из среды немцев, с которыми ей предстояло познакомиться, вышли садисты, изощренно мучившие людей в концлагерях. Как такое могло случиться?
Некоторые ее однокурсники всерьез полагали, будто садизм вообще присущ каждому немцу и передается из поколения в поколение по наследству в качестве свойства крови или как результат сугубо немецкого воспитания. Для нее такие рассуждения были полной чушью и а тот, кто себе их позволял был просто дураком с расистскими предрассудками, в коих он, конечно, сам не признается. Но она хотела понять, как немцы могли дойти до таких садистских изуверств, технически продуманных душегубок, заниматься уничтожением целых народов-мужчин, женщин, детишек еврейского или цыганского происхождения. Конечно, она понимала, что мерзавцы есть у всех народов, но как немцы позволили садистам творить эти мерзости - вот чего она не понимала. Она знала и то, что у каждого народа есть светлые, очень храбрые люди, которые не боятся противостоять злу, чем бы им самим ни грозило такое сопротивление. Такими, по ее убеждению, были ее родители. Отца еще совсем молодым бросали в Германии в тюрьму за его антимилитаристскую издательскую деятельность, и она крохотным ребенком два раза даже ночевала вместе с матерью в камере отца. Героями были и ее соседи по купе, которые возвращались на родину, отринувшей их за активный антифашизм. Но ее родители и их товарищи были маленькой горсточкой немецкого народа, они сразу раскусили сущность фашизма, которую остальные немцы увидели только через десятилетие. Оставаясь непонятыми большинством соотечественников и одинокими в своей борьбе, эти мужественные люди все равно ринулись в бой ради спасения своего народа и всего человечества. Их лишили немецкого гражданства и права жить в Германии. Десятилетия спустя так же начнут борьбу одинокие правозащитники, они тоже раньше других увидят то, чего не поняли другие. И так же как российские правозащитники шли на муки, осознавая свое избранничество и счастливые этим избранничеством, так и молодые немецкие коммунисты шли на эшафот или в изгнание с чувством своей правоты, своей высокой миссии спасать мир, открывая глаза обманутым, побежденным страхом и насилием.
Она выросла в атмосфере такого новоявленного миссионерства, среди людей, уверенных в том, что они знают как переделать мир, чтобы все люди стали счастливы. Их убежденность, их бесстрашие поднимали в ее глазах полную идеалов жизнь отца, матери и их друзей над обыденной жизнью рядового немца, возвышало их над остальными людьми. Она была дочерью своих родителей, и ей было обидно за них оттого, что остальные немцы не пошли за коммунистами, а подчинились фашистам и пошли войной против других народов. И как она ни уверяла себя, что нет вины у простого немца, обманутого, не разобравшегося и испуганного, тем не менее подсознательно она была настроена на негативное восприятие тамошних немцев, винила их в муках, которые испытала ее страна, та, в которой она выросла. Для нее немцы, не свергнувшие фашистов, все же были виновны в несчастьях тех детей, которые с протянутой рукой бежали теперь, через год после окончания войны, к ее поезду, прося хлеба. Немцы были виновны перед той старухой, которая на костылях доковыляла к поезду вслед за прыткими мальчишками и так и не успела получить свой кусочек хлеба - все девятнадцатилетняя отдала уже на этой станции - не смогла выдержать взгляда голодных детских глаз. А старуха осуждающе и обреченною бросила в открытое окно вагона: „ Что же ты, родненькая, меня, старую, не дождалась? Хоть бы корочку оставила.“ И эта „корочка“ прожгла юной москвичке душу острой болью сострадания и жутью от того, что станций до Берлина еще будет бесконечно много.
Она не могла не винить немцев за то, что они не предотвратили войну.
Картинка вторая.
Но тут на лестничной площадке она, наконец, услышала мамин голос - громкий, радостный, удивленный - мама держала в руках записку Милли и еще не верила в счастье - дочь приехала! Приехала!
Пулей она выскочила из чужой квартиры, не забыв на ходу поблагодарить хозяев, и прижалась к теплой, родной маме, ощутив, как одновременно с двух сторон повисли на ней ее братишки, и видя как прослезившись, ждет своей очереди отец.
Теперь она могла отдохнуть с дороги. Она была дома.
Дома... Трехкомнатная квартира в Берлине досталась родителям как пустующая, вернее опустевшая. Ее прежние хозяева сами ушли из жизни от страха перед русскими, уже вступавшими в город. Когда Геббельс по радио призвал немцев к массовому самоубийству, семья, жившая в этих комнатах, отравила себя газом. Мебель вывезли родственники, а на подоконнике осталась от некогда живых только библия в черном коленкоровом переплете и на антресолях забытое зеркало, старинное, в тяжелой, посеребренной оправе с массивной ручкой
Дома... Во дворе этого дома, в те самые часы, когда умирали прежние жильцы квартиры, собрались женщины с детьми, встали около стены и попросили проходившего мимо офицера их расстрелять. Тоже последовали призыву хромого идеолога рейха, отправившего на тот свет себя, жену и пятерых дочерей. Офицер просьбу женщин выполнил.
Кошмар самоубийств происходил год тому назад, всего год. А теперь в этом доме жила ее семья, в том дворе бегали ее братишки, играя с теми ребятишками, родители которых не стали убивать себя и своих детей. И около расстрельной стены они тоже играли. Но не в войну. В войну в том году дети не играли, она еще жила в их сердцах, в их памяти, в их отношении к действительности. Братишек во дворе называли „русскими“, но с ними дружили, правда, не все...
Она спрашивала себя, включил бы писатель-разведчик такие страшные сцены в свою пьесу? Добровольную смерть немецких женщин и детей от страха перед русскими? И отвечала - нет, не включил бы. А значит его пьеса не была бы правдой. А ее эти сцены последних дней войны не отпускали - перед глазами стояли они - мамы со своими детьми, еще живые, держа на руках младших, поддерживая рукой на детском плече старших. Она не хотела видеть как они падали, как не сразу умирали. А что делал офицер? Достреливал? Или повернулся и ушел? Или убежал? А те, кто из окон могли наблюдать убийство средь бела дня? Кинулись помочь? Или задернули занавески? И кто убрал трупы?
В нее вошел ужас тех минут и уже не оставлял.
Картинка третья.
С большим интересом она знакомилась со своими двоюродными братьями и сестрами, которых оказалось превеликое множество. И неудивительно, ведь у одной только бабушки-швеи из семейства Дервальдов было восемь детей, и у каждого из них не менее трех-четырех. Все они вместе - кузены и кузины, были почти ровесниками и им было что рассказать друг другу. Нет, никто из них не вскидывал руку в знак приветствия с возгласом „Хайль Гитлер“. Никто из них, прямых потомков хмурого и упрямого деда-шахтера Августа Дервальда, которого она - четырехлетняя помнила только по влажным губам со стойким запахом табака, которыми дед, вынув изо рта неизменную трубку, целовал внучку прямо в губы, - не стал членом гитлерюгенд, о чем с гордостью сразу поведала приехавшей в гости дочери мать. Хмурый дед Август Дервальд, не умевший выразить свою любовь внучке, отворачивавшейся от его табачных губ, был нонкорформистом для своего времени. Упрямо, вызывая отчаяние ее многодетной бабушки - Лины Дервальд, дед создавал на каждой шахте, куда его с трудом принимали на работу, профсоюзную ячейку, за что его с таким же упорством регулярно выкидывали из очередного пристанища. Семья с маленьким скарбом и большой кучей детей моталась по всей Германии, из одного шахтерского поселка в другой, дети ложились спать голодными, бабушка тряслась над каждым пфеннигом, а дед все создавал и создавал профсоюзы. Дервальды умели иметь собственное мнение и следовать ему. Никто из старших Дервальдов не стал членом нацистской партии, как никто из молодых не стал членом гитлерюгенд. Никто, кроме одного единственного кузена. Этот единственный добровольно вступил в фашистскую молодежную организации и теперь, год спустя после окончания войны, все еще любил фюрера, верил в его гениальность, в благородные планы осчастливить Берлин грандиозной архитектурной перестройкой (на что она ехидно отреагировала вопросом: „Ну ладно, допустим, что Гитлер хотел сделать Берлин прекрасным, но что он сделал на самом деле, а?“) Но, странное дело, именно тот, единственный, оказался самым умным и интересным собеседником. Он не просто внимал ее ответам, а тут же лез с опровержением ее аргументации, спорил с нею, не поленился принести карту, по которой выходило, что со времени первой мировой войны Германия становилась все меньше и меньше, Англия и Франция оставались неизменными, и только СССР наращивал и наращивал территории.
- Что ты на это скажешь? Вот где империализм, красный империализм! - говорил он, торжествуя победу в споре.
Напрасно студентка третьего курса исторического факультета втолковывала ему то, чему ее учили и во что она поверила, что оценка действий государства зависит не от видоизменения границ, а от строя - народного или антинародного - который установился в стране. А следовательно расширение границ страны, в которой власть у рабочих и крестьян, в интересах тех трудящихся, которые вошли в союз советских республик. да и тех. кто живет за его пределами. Ее аргументы от него отскакивали, как и его от нее, оба верили в своих вождей - она в Сталина, он в Гитлера. Она верила тогда в Сталина как в гения, и была счастлива, что ей повезло жить в одно время с ним и что именно гений стоит во главе ее страны. Ведь гении рождаются редко, а гений, ставший вождем государства вообще чудо из чудес, везение немыслимое. Гений знает, что делать, чтобы стали люди счастливыми.
Гейнц тоже верил в Гитлера как в гения, одновременно с которым ему посчастливилось жить на земле. Гейнц верил, что фюрер хотел сделать всех немцев счастливыми и знал, как это сделать, но его не поняли.
У каждого из них - и у Гейнца и у нее - была слепая вера, у каждого своя, и оба были убеждены - совершенно противоположная. Но оба хотели понять друг друга, оба понравились друг другу, ему - белокурая, зеленоглазая кузина из далекой России, ей - белокурый, голубоглазый кузен из далекой, но становящейся близкой Германии. Оба были отчаянными спорщиками, любившими и умевшими спорить, горячо, но без гнева, уверенно, но уважая мнение другого. Она обнаружила, что это вообще общая черта многих Дервальдов - думать вслух и спорить самозабвенно, размахивая руками, как итальянцы. Чья-то очень горячая кровь примешалась в дервальдовское семейство.
В спорах с Гейнцем ей не приходило в голову, что перед нею именно тот самый родственник, которого и ожидал увидеть в Берлине писатель-разведчик - молодой фашист, верный фюреру, и что только в силу какой-то случайности не пуля Гейнца сделала инвалидом Илью. Для нее Гейнц был не фашистом, а думающим, ищущим истину и справедливость симпатичным молодым человеком, конечно, ищущим совсем не там, где ее можно найти, но в том была не его вина, в этом она была убеждена. Он вырос в фашистской Германии, воспитывался в фашистской школе, вот и оказалась у него каша в голове в виде веры в фюрера. Гейнц был уверен, что обо всех злодеяниях, что сотворили фашисты в других странах, фюрер не знал.
- Во всем виновато его окружение, - так объяснял себе Гейнц преступления, которые он не просто осуждал, а которые его ужасали.
А сидевшая рядом за столом дородная, высокая, мощная тетя Фрида, мамина старшая сестра, владелица маленького магазина, Гитлера ненавидела. Рассуждения Гейнца казались ей повизгиванием маленького щенка, потерявшего своего хозяина, совсем невзрослыми были у Гейнца идеи и мысли. Были у тети Фриды четыре сына, и всех четырех унесла война.
- Меня не было рядом во время покушения на эту сволочь. Уж я бы не промахнулась, такая у меня к нему ненависть, к мерзавцу, убийце, - по дервальдовски страстно вставила она в монолог Гейнца о его любимом фюрере. - А сколько людей по его приказу утонуло в метро, детей и стариков, никого не пожалел, кровопийца.
Берлинское метро и через год после последних дней войны все еще хранило следы смертельного ужаса, пережитого людьми, когда на них, искавших под землей убежища от снарядов и пуль, вдруг хлынула вода из открытых по приказу фюрера шлюзов реки Шпрее. Подтеки от той воды доходили на стенах метро почти до потолка. Она смотрела на грязные пятна и физически, до спазмов в горле ощущала, что пережил человек, попавший в смертельный водоворот. Она кожей чувствовала, как он долго и упорно плавал, высунув голову, упиравшуюся в потолок. Но выплыть наружу он уже не мог, замурованный водой со всех сторон. Она даже слышала его крик.
Но Гейнц все равно был уверен, что и об этом фюрер не знал.
- Сам, собака, околевал, так и невинных за собой в могилу тащил, подонок, - никак не могла успокоиться мощная тетя Фрида.
Слушая гневную речь осиротевшей матери четырех сыновей девятнадцатилетняя подумала, что вот тетя Фрида такая же страдалица, как и русские женщины, потерявшие на проклятущей войне своих сыновей, всех до единого. Не тетя Фрида начинала войну - никто ее и не спрашивал, не она ее хотела, а предотвратить такую беду не умела, хотя постфактум искренне была готова участвовать в покушении на Гитлера. Но кто бы ее позвал на такие действия? И требовать от несчастной вдовы способности свергнуть Гитлера девятнадцатилетняя миссионерша теперь не посмела даже в мыслях своих, ибо это было бы просто глупо. Поняла, что все действительно сложнее, как уже в первый день ее берлинских каникул сказала ей бедная Милли.