Выписки из заметок Короленко "В голодный год".
История одной книги.
Закон всякой жизни, в том числе и общественной,-- движение. Застой ведет к разложению и смерти. Застой в земледельческой стране, как наша, прежде всего отражается на земле.
С освобождением крестьян голодовки, довольно частые при крепостном праве, казалось бы, не должны повторяться. Но они появились вновь,-- сначала лишь частичные, потом все шире и чаще. В 1873 году от сильного голода страдала левая сторона Поволжья (Самаро-Оренбургская). В 1884 году голод захватил Казанскую губернию. Люди питались лебедой, ели даже кору и о бедствии много говорили. Некоторые исследователи и экономисты предсказывали, что бедствие будет повторяться. И действительно, в 1891 году памятный голод поразил сразу все среднее Поволжье.
Самодержавное правительство отнеслось к бедствию довольно беззаботно. Сначала оно просто пыталось отрицать его. Газетам запрещено было употреблять самое слово голод. Цензоры всюду заменяли его словами "недород хлебов". Это подавало повод к курьезам. В одну поволжскую газету была отдана статья: "Физиологические последствия голода". Цензор выполнил требования циркуляра, и статья появилась под заглавием: "Физиологические последствия недорода хлебов".
В то время я жил в Нижнем Новгороде, и Нижегородская губерния была одна из голодающих. Я решил побывать на местах, присмотреться к бедствию и написать ряд статей о голоде. Приступая к этим очеркам "Голодного Года", я имел в виду не только привлекать пожертвования в пользу голодающих, но еще поставить перед обществoм, а может быть и перед правительством, картину земельной неурядицы и нищеты земледельческого населения на лучших землях. Голод 1891 года во всякой другой стране вызвал бы огромное движение и пересмотр общего положения государства. Заговорили бы в парламентах, вероятно, сменились бы министры... У нас о парламентах тогда еще не было и слуху. Печать оставалась единственным скромным средством общественного воздействия.
Задача при наших порядках была нелегкая. Земледельческое население покорно и тупо несло свою долю, а правительство заботилось только о том, чтобы "агитаторы из городов" не попытались разбудить его от дремоты. Я был на плохом счету, а неблагонадежным людям нелегко было даже проникнуть в голодающие местности. Губернатор Баранов, тогда ко мне довольно благожелательный,-- предупреждал меня, что я рискую доносами и высылкой, а когда я настоял на своем желании -- то он вынужден был все-таки послать за мной специального соглядатая.
Затем нужно было провести эти очерки через цензурные затруднения. Сначала они печатались в "Русских Ведомостях" с некоторыми невольными выкидками. Потом ежемесячный журнал "Русское Богатство" решил перепечатать их из газеты, чтобы дать их в более цельном, менее разбросанном и значительно дополненном виде. Журнал был подцензурный, но цензура мягче относилась к перепечаткам, особенно из московских изданий... Воспользовавшись этим, я стал в первоначальный текст "Русских Ведомостей" вставлять дополнения, которые цензор пропускал подряд, не замечая, что это позднейшие вставки. Наконец, то, что окончательно задерживалось петербургской цензурой, я проводил в других журналах (некоторые главы прошли в "Русской Мысли").
Вот к каким хитростям приходилось прибегать русскому писателю, который тридцать лет спустя после освобождения крестьян, хотел в самой скромной форме говорить в печати о невозможном положении земледельческого народа. В своих очерках я описывал лишь то, что видел. А видел я ужасные вещи, и самое страшное то, что к этим ужасам привыкали. Лукояновские земские начальники, которые воевали не с голодом, а с попытками кормления голодных, доказывали между прочим, что никакого голода в сущности нет. А если есть голодный тиф, то,-- говорили они,-- ведь "это у нас всегда". И это была страшная правда: ни голод, ни голодный тиф не выводились в уезде в самые урожайные годы... Были целые деревни, у которых хлеба хватало только до середины зимы. А с января приходилось нищенствовать. Во многих местах после того, как я кончал списки голодных, которых мы принимали в столовые, мужики окружали меня и говорили:
-- А кто же поможет нам?.. Посмотрите на нас: нетто мы жители? Какие мы жители?
"Трудно представить себе,-- писал я тогда,-- впечатление этих слов "какие мы жители", когда целая деревня говорит это о себе... Уничижение, потупленные глаза, стыд собственного существования... В одной деревне (Дубровке) у меня потребовали писать в столовую всех подряд...
-- Все мы ровны, все нищие... Какие мы жители!.. Земли у нас по пяти сажен на душу.
В некоторых местах составление списков для даровых столовых производило впечатление какого-то страшного кошмара. В словах, которыми характеризовалась бедность, было что-то жгуче-жестокое, устрашающее, отчаянное... "Не дышим... Розорвало от травы... Все помираем!.."
В темных курных избах с низкими потолками стлался сизый нездоровый пар и стоял гул озлобленных, жестоких определений. Нищие силой проталкивались к моему столу. "Жители", хозяева отталкивали нищих... "Мы хуже вас... Вы хоть просить привыкли..." Бабы беспомощно плакали. Я с какой-то внутренней дрожью замечал себя в положении человека, дразнящего эту толпу напрасными, жалкими подачками для нищих, тогда как все население иных деревень было сплошь все на положении нищих. Порой прорывались озлобленные вопросы:
-- Ты что это пишешь? Кто еще такой приехал? Откуда взялся?
Голова начинала кружиться... Признаюсь, была минута, например, в деревне Пралевке, когда у меня рождался вопрос: выйду ли я, выйдем ли мы все из этой темной избы?.. Или все ринутся и на меня, и друг на друга в общую свалку?..
Это, конечно, было лишь в некоторых местах, совершенно обделенных землею. По большей части это были так называемые четвертинки или дарственники, не согласившиеся во время освобождения крестьян принять выкупные наделы. Рассказанная выше история пушкинцев повторялась во многих местах, по всему лицу темной России, верившей только в царя. В деревне Дубровке мне показали седого лохматого старика, одного из тех, которые "при выкупе" обездолили Дубровку, не приняв надела. Тут в точности повторялась рассказанная Беляковым история. В Нижнем Новгороде во время освобождения был губернатором Муравьев, декабрист, бывший политический ссыльный, человек истинно доброжелательный к мужикам. Он лично выезжал в Дубровку, уговаривал мужиков взять надел. Об этом и рассказывал этот старик.
-- Нечего сказать: правду он говорил тогда,-- "Что вы, говорит, мужики. Опомнитесь... Берите надел"... Мы не верили... Потом осердился (человек был крутой) и даже принялся сечь...
Но дубровцы уперлись... По всей мужицкой Руси носились сказочные слухи... "Зачем платить за землю? Что господа станут делать с землей? Без крепостных они и сами бросят землю и уедут за границу. А царь отдаст землю мужикам и без выкупных платежей". Но господа не уехали, и над упрямцами нависло опять крепостное право. Помещичья земля сомкнулась вокруг деревни, подошла к самой околице: "Курицу некуда выгнать, сохе негде повернуться"... И вот, в то время, как в других деревнях и селах рабочим одна плата, "вольная",-- для дубровца существует другая, хотя дубровец работает рядом... Землю дубровец арендует дорого, самую плохую, истощенную... Когда на полях уже созрел хлеб, я видел эти поля. По одну сторону дороги моталось на ниве что-то тощее и жалкое, о чем говорят: "Колос от колосу не слышно голосу", а рядом наливался буйный экономический хлеб...
-- И ведь одни руки работали,-- говорили мне дубровцы... Дело в том, что им по дорогой цене сдавали только самую плохую, выпаханную землю.
Таких четвертников или дарственников было много по всей России и на Украине. Все это порождало слепую, темную, но по существу справедливую вражду...
-- Кабы не Владычица,-- говорил мне на дороге к Понетаевскому монастырю встречный местный мужик,-- мы бы этот монастырь с четырех концов запалили. Владычицу обидеть боимся.
Оказалось, что монастырь владел землями, отделившими полосой деревню от реки, и монахини, пользуясь этим истинно "безвыходным" положением, наложили на мужиков тяжелые повинности за простое право прогона скота к водопою...
-- Кто же, ваше благородие, поможет нам, прочим жителям? -- то и дело спрашивали у меня мужики, когда я кончал составление списков для столовых. Мне приходилось отвечать, что я не "высокородие", никакой власти не имею и в начальниках не числюсь... Но у меня была надежда, что, когда мне удастся огласить все это, когда я громко на всю Россию расскажу об этих дубровцах, пралевцах и петровцах, о том, как они стали "нежителями", как "дурная боль" уничтожает целые деревни, то, быть может, мои статьи смогут оказать хоть некоторое влияние на судьбу этих Дубровок, поставив ребром вопрос о необходимости земельной реформы, хотя вначале самой скромной.
Русский писатель -- большой оптимист, а я тоже русский и писатель. Если мне удастся -- думал я -- обратить внимание хотя бы на эти пределы народного бедствия, на этих "нежителей", если удастся показать, как они остаются до сих пор в прежней крепостной зависимости и к какому справедливому озлоблению это подает повод, то, быть может, начнется некоторое движение в стоячей воде и наконец приступят хоть к этому маленькому уголку реформы... Об ней заговорит литература, ученые общества... Лиха беда начать. В этом деле все так связано одно с другим, что стоит нарушить этот запрет, эту печать невольного молчания, тяготеющего над вопросами земли,-- и необходимость серьезной земельной реформы выступит сразу во всем объеме...
В июле месяце 1893 года я напечатал в "Русском Богатстве" последние заключительные главы "Голодного Года", и мы решили издать его отдельной книгой. Книга была набрана. Но вдруг над нею нависла цензурная гроза...
В Воронеже был вице-губернатором некто Позняк. Покойный писатель Эртель писал мне, что этот вице-губернатор, присутствуя на вечере в пользу голодающих, на котором читались выдержки из моего "Голодного Года", пришел в ужас и с трудом поверил, что все это напечатано в легальной газете. И случилось так, что этот же Позняк был вскоре назначен членом Главного управления по делам печати. Одним из первых его дел по вступлении в новую должность была большая докладная записка, составлявшая донос одновременно на меня и на цензурное ведомство, допустившее печатание моих очерков.
"В июльской книжке журнала "Русское Богатство",-- писал он,-- появились заключительные главы статьи г-на Короленко "В Голодный Год"... Автор задался целью воспроизвести в подробностях печальную картину равнодушия, непредусмотрительности и нерадения, которыми-де грешили многие местные, как земские, так и правительственные, деятели -- особенно последние в лице земских начальников,-- при выяснении степени нужды пострадавшего от неурожая населения, и кстати отметить спасительное значение "добровольцев благотворительности", явившихся на помощь народу помимо всяких требований и предписаний"...
Надо заметить, что в моей книге я, наоборот, указывал настойчиво и много раз ничтожное значение нашей благотворительности там, где государственная помощь отсутствует или направлена ложно. Так же бесцеремонно Позняк приписывал мне многое, чего я не писал, например, будто власти во время освобождения "насильно принуждали крестьян к принятию так называемых нищенских наделов". И тут я говорил как раз обратное: нижегородский губернатор Муравьев убеждал дубровцев к принятию полного надела, как и мировой судья пушкинцев. Я не стану дальше отмечать эти "ошибки" цензора, тем более что главную сущность моей книги и мои намерения Позняк все-таки передал довольно верно.
"Основная мысль автора,-- продолжает он,-- последовательное обнищание крестьянства вследствие недостаточности наделов, настоятельно-де требующих правительственных мероприятий. По мнению г-на Короленко, "освобождение крестьян представляет картину, набросанную широкою и мастерскою кистью, но к ней придется еще вернуться... "Малый надел", "даровой" и "нищенский" наделы -- какие это знакомые, какие избитые термины по всему лицу нашего обширного, богатого простором отечества. Они-то и составляют почву, на которой сложилась жизнь Малиновки, которую я посетил в тот же день, и Пралевки, и Логиновки, и Казаковки и многих других деревень в уезде, в губернии, по всей России... От чего бы это ни происходило, но все же это пятна, портящие картину (освобождения), к которой несомненно придется еще вернуться не для одной только ретуши, но и для более смелых поправок в самой перспективе... И кому это нужно? Во всяком случае не обществу, не государству. О, если бы печать могла и эти скорбные вопли Дубровок поставить в ряду практически неотложных вопросов, выдвинутых голодным годом"...
Я имею некоторое основание считать, что выступление Позняка было не случайно и не единолично. Одно время взгляды всех мужиконенавистников обратились к дальнему Лукояновскому уезду, где кучка дворян выступила с необыкновенною откровенностью против помощи голодающему крестьянству. "Гражданин" и "Московские Ведомости" предложили им свои страницы, а иногда и свои бойкие перья. Писали инсинуации и глухие доносы о крамоле. Но замечательно, что при этом ни разу не было попытки опровергнуть приводимые мною факты и цифры. Не упоминали даже моей фамилии. Я приписываю это тому обстоятельству, что в моей работе я пользовался, между прочим, указаниями и советами Николая Федоровича Анненского, заведовавшего тогда нижегородской земской статистикой. Один раз, с благословения губернатора Баранова, была сделана попытка нападения на данные этой статистики, но Анненский отразил их с таким блеском и силой, что после этого не только Баранов, но и сам защитник лукояновцев перешел на его сторону... Понятно, что с таким союзником никакие гласные опровержения мне не были страшны.
Теперь цензор Позняк выступал не с гласными возражениями, а с келейным бюрократическим доносом. "Итак, "черный передел",-- говорил он в своей записке, обобщая по-своему мои призывы к пересмотру наших земельных порядков.-- Вот до чего договорился г-н Короленко, откровенно братаясь на страницах подцензурного журнала в единомыслии с органами подпольной прессы"...
Легко представить себе тревогу, какая водворилась в цензурном ведомстве. Ведь это оно, начиная с цензора Елагина и кончая Цензурным комитетом и главным управлением, допускало в течение многих месяцев проповедь "черного передела", тогда как -- по словам Позняка -- подобные идеи не могут быть терпимы даже и в бесцензурных органах печати, как "опасные для общественного спокойствия" и "порождающие несбыточные надежды в малограмотных слоях общества"...
Наш цензор Елагин, искренний и довольно мрачный черносотенец, с горя запил. В "ведомстве" стали говорить о неприятностях, надвигающихся на Главное управление... Предусматривали даже крушение некоторых карьер и возвышение новых звезд на цензурном горизонте. В литературных кругах с тревогой ожидали, что воссияет звезда Позняка, что было бы чрезвычайно вредно для всей печати.
Но... Давно уже сказано, что Россия только и жива чиновничьей непоследовательностью. Бывают порой счастливые случайности, и одна из них оказалась в пользу моей книги. В то время в недрах самодержавного строя были еще живы деятели первой либеральной половины царствования Александра II. Они уже были не ко двору, но самодержавие благодушно предоставляло им нечто вроде почетной опалы...
Одним из таких обломков был некто Деспот-Зенович, поляк, бывший сибирский губернатор, известный своей честностью и независимостью. Теперь он состоял "членом совета министра внутренних дел" и живо интересовался литературой и общественными вопросами. Между прочим, он следил за моими очерками и ждал выхода книги.
Узнав о записке Позняка, он поднял маленькую бурю в высших чиновничьих кругах. Он был человек настойчивый и пользовался большим уважением в своей среде. Ему удалось заинтересовать даже Победоносцева и Плеве. Первому он указал на мой теплый отзыв об одном действительно интересном священнике. Второй -- тогда еще не министр фактически, но уже министр в возможности -- слегка либеральничал и был в естественной оппозиции к фактическому министру внутренних дел Дурново...
Я говорю не о знаменитом Петре Николаевиче Дурново, тогда еще директоре департамента полиции, а о другом Дурново, Иване Николаевиче, бывшем черниговском предводителе дворянства и екатеринославском губернаторе. С миросозерцанием уездного предводителя, некоторым внешним лоском, достаточным для придворного представительства, но необыкновенно невежественный и легкомысленный,-- он едва ли прочел в своей жизни хоть одну русскую книгу. И это-то, быть может, спасло мой "Голодный Год". Когда Деспот-Зенович пристал к нему, он обещал прочесть, но исполнить это обещание было выше его сил. Несколько раз он отговаривался недосугом и наконец, чтобы отделаться, сказал:
-- Да, да, прочел... Совершенно с вами согласен...
-- Значит, книга будет пропущена?
-- Да, да... Я им скажу...
-- Конечно, книгу вашу он не прочел,-- говорил мне впоследствии Деспот-Зенович.-- И Бог знает еще, что вышло бы, если бы прочел...
Разумеется, взгляды Позняка были министру Дурново гораздо ближе, чем взгляды писателя Короленко, но... как бы то ни было, книга была спасена, и даже цензурное ведомство вздохнуло с облегчением.
Но когда после этого мы попытались затронуть опять земельный вопрос и сделать дальнейшие выводы, то в цензуре замахали руками... "Нет уж... Избавьте... Слава Богу, что обошлось благополучно". Дело в том, что в записке Позняка, вообще легкомысленной и поверхностной, было одно сильное место. Он напомнил, что "взгляды г-на Короленко на необходимость пересмотра земельного вопроса идут прямо вразрез с твердо и ясно выраженной монаршей волей: в знаменательных словах, произнесенных Государем императором в мае 1883 года в Петровском дворце при приеме волостных старшин, устраняется самая мысль о возможности каких бы то ни было дорезок, как измышление врагов государственного порядка".
Эти знаменательные царские слова действительно были сказаны перед собранными со всей России волостными старшинами, и они точно мертвой рукой должны были заглушить всякий голос в пользу земельной реформы. Вольно-экономическое общество, лучшее из ученопросветительных обществ своего времени, основанное еще при Екатерине, пыталось поднять земельный вопрос, но оно, несмотря на давнюю традицию и на несколько царских грамот, было в конце концов закрыто...
Теперь самодержавие выступало перед народом совершенно откровенно, в своем настоящем виде. Оно не понимало, что если до сих пор оно держалось так прочно, то это лишь потому, что в русском народе, невежественном и темном, прочно держится фантастическая сказка о непрестанной "царской милости". Теперь царь с высоты престола провозгласил, что надежды народа напрасны, что в огромной стране, живущей главным образом земледелием, нельзя заикаться даже о незначительных поправках относительно земли, что даже о скромных "прирезках" самым обездоленным крестьянам, страдающим из-за невежества дедов, могут говорить лишь заведомые "враги государственного порядка".
И это было сказано перед крестьянскими старшинами для того, чтобы они повторили это всему земледельческому населению страны. И это подтверждалось несколько раз при разных других случаях. Разрушая таким образом наивную сказку о царской милости, самодержавие само подрубало сук, на котором оно держалось, благодаря народному невежеству и легковерию. И то самое, что народ приписывал неустанным заботам добрых царей,-- наделение землей -- сами цари относили теперь к заботам врагов порядка, крамольников.
Последствия понятны. Народ додумывает свои мысли тяжело и долго. Но процесс этой мысли уже начинался. Трудно было дольше держаться за милую сказку. Что значили прокламации Астырева о царе и "истинных мужицких доброхотах" -- наряду с всенародными царскими заявлениями. Народ, у которого разрушали детскую надежду на царей, начинал заинтересовываться "врагами порядка", которых до сих пор он привык ловить и представлять по начальству, как противников неизменно милостивой царской власти...
И так опять потянулись годы. Жизнь настоятельно требовала крупных реформ. Но начинанию их прийти было неоткуда. Бессилие общества и темноту народа правительство принимало за собственную силу.
Порядок казался прочным.