на Колыме пахнет только горный шиповник

Sep 07, 2014 23:50

*
Чем подписывают смертные приговоры: химическими чернилами или паспортной тушью, чернилами шариковых ручек или ализарином, разбавленным чистой кровью?

Можно ручаться, что ни одного смертного приговора не подписано простым карандашом.

В тайге нам не нужны чернила. Дождь, слезы, кровь растворят любые чернила, любой химический карандаш.

*
Мы жили в одном бараке, в одной секции. Я кое-кого знал из этих полутрупов - по тюрьме, по транзиткам. Я двигался ежедневно вместе с комками рваных бушлатов, матерчатых ушанок, надеваемых от бани до бани; бурок, стеганных из рваных брюк, обгорелых на кострах, и только памятью узнавал, что среди них и краснолицый татарин Муталов - единственный житель на весь Чимкент, имевший двухэтажный дом под железо, и Ефимов - бывший первый секретарь Чимкентского горкома партии, который в тридцатом ликвидировал Муталова как класс.

*
Я по этой собственной тропе ходил почти три года. На ней хорошо писались стихи. Бывало, вернешься из поездки, соберешься на тропу и непременно какую-нибудь строфу выходишь на этой тропе. Я привык к тропе, стал бывать на ней, как в лесном рабочем кабинете. Помню, как в предзимнюю пору холодом, льдом уже схватывало грязь на тропе, и грязь будто засахаривалась, как варенье. И двумя осенями перед снегом я приходил на эту тропу - оставить глубокий след, чтобы на моих глазах затвердел он на всю зиму. И весной, когда снег стаял, я видел мои прошлогодние метки, ступал в старые следы, и стихи писались снова легко. Зимой, конечно, этот кабинет мой пустовал: мороз не дает думать, писать можно только в тепле. А летом я знал все наперечет, все было гораздо пестрей, чем зимой, на этой волшебной тропе - стланик, и лиственницы, и кусты шиповника неизменно приводили какое-нибудь стихотворение, и если не вспоминались чужие стихи подходящего настроения, то бормотались свои, которые я, вернувшись в избу, записывал.

*
Власть - это растление. Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах.

Я не знаю, можно ли получить удовлетворение от подписи на расстрельном приговоре. Наверное, там тоже есть мрачное наслаждение, воображение, не ищущее оправданий.

Я видел людей, и много, которые приказывали когда-то расстреливать, - и вот сейчас их убивали самих. Ничего, кроме трусости, кроме крика: «Тут какая-то ошибка, я не тот, которого надо убивать для пользы государства, я сам умею убивать!»

Я не знаю людей, которые давали приказы о расстрелах. Видел их только издали. Но думаю, что приказ о расстреле держится на тех же душевных силах, на тех же душевных основаниях, что и сам расстрел, убийство своими руками.

Власть - это растление.

Опьянение властью над людьми, безнаказанность, издевательства, унижения, поощрения - нравственная мера служебной карьеры начальника.

*
Не все блатные играют в карты запоем, как «больные», проигрывая в сражении последние брюки. Проиграться так - не считается позором.

Однако умеют играть в карты все блатари. Еще бы. Уменье играть в карты входит в «рыцарский кодекс» «человека» блатного мира. Не много азартных карточных игр, коими обязан владеть каждый блатарь и которым он учится с детства. Воровская молодежь тренируется постоянно - и в изготовлении карт, и в уменье поставить «транспорт» с кушем.

Между прочим, это карточное выражение, обозначающее увеличение ставки (с «кушем»), Чехов в своем «Острове Сахалине» записал как «транспорт скушан» (!) и выдал это за термин карточной игры среди уголовников. Так по всем изданиям «Острова Сахалина», включая и академические, кочует эта ошибка. Писатель недослышал весьма обыкновенную формулу карточной игры.

*
Блатари не любят стихов. Стихам нечего делать в этом чересчур реальном мире. Каким сокровенным потребностям, эстетическим запросам воровской души должна отвечать поэзия? Какие требования блатарей должна поэзия удовлетворять? Кое-что об этом знал Есенин, многое угадал. Однако даже самые грамотные блатари чуждаются стихов - чтение рифмованных строк кажется им стыдной забавой, дурачеством, которое обидно своей непонятностью. Пушкин и Лермонтов - излишне сложные поэты для любого человека, впервые в жизни встречающегося со стихами. Пушкин и Лермонтов требуют определенной подготовки, определенного эстетического уровня. Приобщать к поэзии Пушкиным нельзя, как нельзя и Лермонтовым, Тютчевым, Баратынским. Однако в русской классической поэзии есть два автора, чьи стихи эстетически действуют на неподготовленного слушателя, и воспитание любви к поэзии, понимание поэзии надо начинать именно с этих авторов. Это, конечно, Некрасов и особенно Алексей Толстой. «Василий Шибанов» и «Железная дорога» - самые «надежные» стихотворения в этом смысле. Проверено это мной многократно. Но ни «Железная дорога», ни «Василий Шибанов» не производили на блатарей никакого впечатления. Было видно, что они следят лишь за фабулой вещи, предпочли бы прозаический ее пересказ или хоть «Князя Серебряного» А. К. Толстого. Точно так же беллетристическое описание пейзажа в любом читанном вслух романе ничего не говорило душе слушателей-блатарей, и было видно желание дождаться поскорей описания действия, движения, на худой конец, диалога.

*
Такие же бархатные брюки, такой же шелковый шарф прислали в тридцать седьмом году Фрицу Давиду, голландцу-коммунисту, а может быть, у него была другая фамилия, моему соседу по РУРу - роте усиленного режима. Фриц Давид не мог работать - был слишком истощен, а бархатные брюки и шелковый пышный галстук-бант даже на хлеб на прииске нельзя было променять. И Фриц Давид умер - упал на пол барака и умер. Впрочем, было так тесно, - все спали стоя, - что мертвец не сразу добрался до пола. Мой сосед Фриц Давид сначала умер, а потом упал.

Все это было десять лет назад - при чем тут «Поиски утраченного времени»?

*
Немало в жизни арестантской есть унижений, растлений. В дневниках людей освободительного движения России есть страшная травма - просьба о помиловании. Это считалось позором до революции, вечным позором. И после революции в общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев не принимали категорически так называемых «подаванцев», то есть когда-либо по любому поводу просивших царя об освобождении, о смягчении наказания.

В тридцатых годах не только «подаванцам» все прощалось, но даже тем, кто подписал на себя и других заведомую ложь, подчас кровавую, - прощалось.

*
Оказалось, что вместо смерти приговор принес жизнь. Преступление мое каралось по статье более легкой, чем та, с которой я приехал на Колыму.

Кости мои ныли, раны-язвы не хотели затягиваться. А самое главное, я не знал, смогу ли я учиться. Может быть, рубцы в моем мозгу, нанесенные голодом, побоями и толчками, - навечны, и я до конца жизни обречен лишь рычать, как зверь, над лагерной миской - и думать только о лагерном. Но рискнуть стоило - столько-то клеток мозга сохранилось в моем мозгу, чтобы принять это решение. Звериное решение звериного прыжка, чтобы выбраться в царство человека.

А если меня изобьют и выбросят с порога курсов - вновь в забой, к ненавистной лопате, к кайлу - ну что ж! Я просто останусь зверем - вот и все.

*
Все тонет в море слухов. Пятьдесят восемь, шесть, - не принимают. После этого объявления одного из нас, Лунева, увозят, и он исчезает из моей жизни навсегда.

Пятьдесят восемь, один, - а! - не принимают. КРТД - ни в коем случае. Это хуже всякой измены родине.

А КРА? КРА - это все равно что пятьдесят восемь, пункт десять. КРА принимают.

А АСА? У кого АСА? «У меня», - сказал человек с бледным и грязным тюремным лицом - тот, с которым мы тряслись вместе в одной машине.

АСА - это все равно что КРА. А КРД? КРД - это, конечно, не КРТД, но и не КРА. На курсы КРД не принимают.

Лучше всего чистая пятьдесят восьмая, пункт десять без всяких там литерных замен.

Пятьдесят восемь - пункт семь - вредительство. Не принимают. Пятьдесят восемь - восемь. Террор. Не принимают.

У меня - пятьдесят восемь. Десятый пункт. Я остаюсь в бараке.

*
Что такое искусство? Наука? Облагораживает ли она человека? Нет, нет и нет. Не из искусства, не из науки приобретает человек те ничтожно малые положительные качества. Что-нибудь другое дает им нравственную силу, но не их профессия, не талант.

Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего.

В ранней молодости каждому подлецу я говорил в лицо, что он подлец. В зрелые я видел то же самое. Ничто не изменилось после моих проклятий. Изменился только сам я стал осторожнее, трусливей. Я знаю секрет этой тайны людей, стоящих «у стремени». Это одна из тайн, которую я унесу в могилу. Я не расскажу. Знаю - и не расскажу.

*
Грязные босые ноги с отросшими ногтями и жалкая, доверчивая какая-то улыбка на лице, в крупных коричневатых, хорошо знакомых мне глазах. Это был Борис Южанин, знаменитый руководитель знаменитой «Синей блузы» пятилетие которой праздновалось в Большом театре, и недалеко от меня сидел Южанин, окруженный столпами синеблузного движения: Третьяков, Маяковский, Фореггер, Юткевич, Тенин, Кирсанов - авторы и сотрудники журнала «Синяя блуза» - глядели идеологу и вождю движения Борису Южанину в рот и ловили каждое его слово.
...
«Синяя блуза» резко выступала против театра переживаний. Все то, что называлось «театром Брехта», было открыто и показано Южаниным. Тут дело в том, что, найдя эмпирическим путем целый ряд художественных принципов новых, Южанин не сумел их обобщить, развить, принести на международный форум. Это сделал Брехт - честь ему и хвала!

Первая «Синяя блуза» вышла на сцену клубную, комсомольскую сцену в 1921 году. Через пять лет в России было четыреста коллективов. В качестве основной базы с круглосуточными постановками «Синяя блуза» получила кинотеатр «Шануар» на Страстной площади, тот самый, что сломали летом 1967 года.

Черное знамя анархистов еще висело на доме по соседству - на клубе анархистов на Тверской, где еще недавно выступали Мамонт-Дальский, Иуда Гроссман-Рощин, Дмитрий Фурманов и другие апостолы анархизма.

*
Я жил в той же самой гостинице близ содового завода, где в одной из комнат Константин Паустовский строчил свой «Кара-Бугаз». Судя по тому, что Паустовский рассказал о том времени - тридцатый и тридцать первый год, - он вовсе не увидел главного, чем были окрашены эти годы для всей страны, всей истории нашего общества.

Здесь на глазах Паустовского проводился великий эксперимент растления человеческих душ, распространенный потом на всю страну и обернувшийся кровью тридцать седьмого года. Именно здесь и тогда проводился первый опыт новой лагерной системы - самоохрана, «перековка», питание в зависимости от выработки, зачеты рабочих дней в зависимости от результатов труда. Система, которая достигла расцвета на Беломорканале и потерпевшая крах на Москанале, где и до сих пор находят человеческие кости в братских могилах.
...
Здесь, и именно здесь, был решен вопрос - быть или не быть лагерям - после проверки рублем, заработком. После опыта Вишеры - удачного, по мнению начальства, опыта - лагеря охватили весь Советский Союз, и не было области, где бы не было лагеря, не было стройки, где бы не работали заключенные. Именно после Вишеры количество заключенных в стране достигло 12 миллионов человек. Именно Вишера знаменовала начало нового пути мест заключения. Исправдома были переданы в НКВД, и те принялись за дело, воспетое поэтами, драматургами, кинорежиссерами.

Вот чего не увидел Паустовский, увлеченный своим «Кара-Бугазом».

*
Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай - цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.

Были ли мы?
...
А тогда кожа сыпалась с меня как шелуха. В дополнение к моим язвам цинготным гноились пальцы после остеомиелита при отморожениях. Шатающиеся цинготные зубы, пиодермические язвы, следы от которых есть и сейчас на моих ногах. Помню страстное постоянное желание есть, неутолимое ничем, - и венчающее все это: кожа, отпадающая пластами.
...
Я уже сочинял стихи: «Мечта полиавитаминозника» - пеллагрозником назвать себя не решался даже в стихах. Впрочем, я толком и не знал, что такое пеллагра. Я только чувствовал, что пальцы мои пишут - рифмованное и нерифмованное, что пальцы мои не сказали еще своего последнего слова.

В этот момент я почувствовал, что у меня отделяется, спадает перчатка с руки. Было занятно, а не страшно видеть, как с тела отпадает пластами собственная кожа, листочки падают с плеч, живота, рук.

Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и ноговицы с обеих стоп.

Меня стали показывать проезжающему медицинскому начальству, но и эти перчатки никого не удивили.

Настал день, когда кожа моя обновилась вся - а душа не обновилась.
...
О Борисе Лесняке, Нине Владимировне Савоевой мне следовало написать давно. Именно Лесняку и Савоевой, а также Пантюхову обязан я реальной помощью в наитруднейшие мои колымские дни и ночи. Обязан жизнью. Если жизнь считать за благо - в чем я сомневаюсь, - я обязан реальной помощью, не сочувствием, не соболезнованием, а реальной помощью трем реальным людям 1943 года. Следует знать, что они вошли в мою жизнь после восьми лет скитаний от золотого забоя прииска к следственному комбинату и расстрельной тюрьме колымской, в жизнь доходяги золотого забоя тридцать седьмого и тридцать восьмого года, доходяги, у которого изменилось мнение о жизни как о благе. К этому времени я завидовал только тем людям, которые нашли мужество покончить с собой во время сбора нашего этапа на Колыму в июле тридцать седьмого года в этапном корпусе Бутырской тюрьмы. Вот тем людям я действительно завидую - они не увидели того, что увидел я за семнадцать последующих лет.

У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье. Колыма научила меня совсем другому.

Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь - подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее - сто лет, а все плохое - двести. Этим я и отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века.

*
И, не умея понять человека, не желая ему верить, Ямпольский брал на себя большую ответственность посылать в колымские лагерные печи - то есть на мороз в 60 градусов - доходивших людей, которые в этих печах умирали.

*
Но Заводнику не привязали бирку на левую щиколотку, как делают при погребении лагерника. Заводник стал заготовлять дрова для больницы.

На планете, где десять месяцев зима, это очень серьезная проблема. Сто человек круглый год держит на этой работе Центральная больница для заключенных. Зрелость лиственницы - триста - пятьсот лет. Лесосеки, отводимые больнице, были хищничеством, конечно. Вопрос возобновления лесного фонда на Колыме не ставился, а если и ставился, то как бюрократическая отписка или романтическая мечта. В этих двух понятиях есть очень много общего, и когда-нибудь историки, литературоведы, философы это поймут.
...
Фельдшер жил в отдельной избушке, половина ее - амбулатория. Избушка примыкала к бане. Более десяти лет я не оставался один ни ночью, ни днем и всем своим существом ощутил это счастье, да еще пропитанное тонким запахом зеленых лиственниц, несчетных, бурно цветущих трав. Горностай пробежал по последнему снегу, медведи прошли, поднявшись из берлог, сотрясая деревья... Здесь я начал писать стихи. Эти тетради мои сохранились. Грубая желтая бумага... Часть тетрадок - из оберточной, белой, лучшего качества. Эту бумагу, два или три рулона прекраснейшей бумаги в мире, мне подарил стукач Гриша Баркан.

*
Глебов умер весной тридцать восьмого года - он был слишком крупен, велик для лагерного пайка.

Медведи казались мне настоящими только в зоологическом саду. В Колымской тайге и еще раньше в тайге Северного Урала я несколько раз встречался с медведями, всякий раз днем, и всякий раз они казались мне игрушечными медведями. И той весной, когда везде была прошлогодняя трава, и ни одна ярко-зеленая травинка еще не распрямлялась, и ярко-зеленым был только стланик, и еще коричневые лиственницы с изумрудными когтями, и запах хвои - только молодая лиственница да цветущий шиповник на Колыме и пахнут.
...
Медведица кинулась вверх по склону - бежала она вверх быстрее зайца, а старый самец не побежал, нет - он пошел вдоль горы, не спеша, убыстряя шаг, принимая на себя всю опасность, о которой зверь, конечно, догадывался. Щелкнул винтовочный выстрел, и в этот момент медведица исчезла за гребнем горы. Медведь побежал быстрее, побежал по бурелому, по зелени, мшистым камням, но тут Измайлов изловчился и ударил из винтовки еще раз - и медведь скатился с горы, как бревно, как огромный камень, скатился прямо в ущелье на толстый лед ручья, который тает только с августа. На ослепительном льду лежал медведь неподвижно, на боку, похожий на огромную детскую игрушку. Он умер, как зверь, как джентльмен.

Много лет раньше в разведочной партии я шел с топором по медвежьей тропе. Сзади меня шел геолог Махмутов с мелкокалиберкой через плечо. Тропа огибала огромное дуплистое, полусгнившее дерево, и я на ходу ударил обухом топора по дереву, а из дупла на траву выпала ласка. Ласка была на сносях и еле передвигалась по тропе, не пытаясь убежать. Махмутов снял мелкокалиберку с плеча и в упор выстрелил в ласку. Убить он ее не смог, а только оторвал ей ноги, и крошечный окровавленный зверек, умирающая брюхатая мать поползла молча на Махмутова, кусая его кирзовые сапоги. Блестящие глаза ее были бесстрашны и злобны. И геолог испугался и побежал по тропе от ласки. И я думаю, что он может молиться своему богу, что я не зарубил его тут же на медвежьей тропе. Было в моих глазах что-то такое, почему Махмутов не взял меня в следующий свой геологический поиск...

Что знаем мы о чужом горе? Ничего. О чужом счастье? Еще того меньше. Мы и о своем-то горе стремимся забыть, и память добросовестно слаба на горе и несчастье. Уменье жить это уменье забывать, и никто не знает этого так хорошо, как колымчане, как заключенные.

Что такое Освенцим? Литература или... а ведь за Освенцимом у Стефы была редкая радость освобождения, а затем она, в числе десятков тысяч других, жертва шпиономании, попала в нечто худшее, чем Освенцим, попала на Колыму. Конечно, на Колыме не было душегубок, здесь предпочитали вымораживать, «доводить» - результат был самый утешительный.

*
Когда я кончил фельдшерские курсы и стал работать в больнице, главный лагерный вопрос - жить или не жить - был снят и было ясно, что только выстрел, или удар топора, или рухнувшая на голову вселенная помешают мне дожить до своего намеченного в небесах предела.

Все это я чувствовал всем своим лагерным телом без всякого участия мысли. Вернее, мысль являлась, но без логической подготовки, как озарение, венчающее чисто физические процессы. Эти процессы приходили в изможденные, измученные цинготные раны - раны эти не затягивались десяток лет в лагерном теле, в человеческой ткани, испытанной на разрыв и сохраняющей, к моему собственному удивлению, колоссальный запас сил.

Я увидел, что формула Томаса Мора наполняется новым содержанием. Томас Мор в «Утопии» так определил четыре основные чувства человека, удовлетворение которых доставляет высшее блаженство по Мору. На первое место Мор поставил голод - удовлетворение съеденной пищей; второе по силе чувство - половое; третье - мочеиспускание, четвертое - дефекация.

Именно этих главных четырех удовольствий мы были лишены в лагере. Начальникам любовь казалась чувством, которое можно изгнать, заковать, исказить... «Всю жизнь живой не увидишь» - вот стандартная острота лагерных начальников.

С любовью лагерное начальство боролось по циркулярам, блюло закон. Алиментарная дистрофия была постоянным союзником, могучим союзником власти в борьбе с человеческим либидо. Но и три другие чувства испытали под ударами судьбы в лице лагерного начальства те же изменения, те же искажения, те же превращения.

Голод был неутолим, и ничто не может сравниться с чувством голода, сосущего голода - постоянного состояния лагерника, если он из пятьдесят восьмой, из доходяг. Голод доходяг не воспет. Собирание мисок в столовой, облизывание чужой посуды, крошки хлеба, высыпаемые на ладонь и вылизываемые, двигаются к желудку лишь качественной реакцией. Удовлетворить такой голод непросто, да и нельзя. Много лет пройдет, пока арестант не отучит себя от всегдашней готовности есть. Сколько бы ни съел - через полчаса-час хочется есть опять.

Мочеиспускание? Но недержание мочи - массовая болезнь в лагере, где голодают и доходят. Какое уж тут удовольствие от такого мочеиспускания, когда с верхних нар на твое лицо течет чужая моча - но ты терпишь. Ты сам лежишь на нижних нарах случайно, а мог бы лежать и наверху, мочился бы на того, кто внизу. Поэтому ты ругаешься невсерьез, просто стираешь мочу с лица и дальше спишь тяжелым сном с единственным сновидением - буханками хлеба, летящими, как ангелы на небесах, парящим полетом.

Дефекация. Но испражнение доходяг непростая задача. Застегнуть штаны в пятидесятиградусный мороз непосильно, да и доходяга испражняется один раз в пять суток, опровергая учебники по физиологии, даже патофизиологии. Извержение сухих катышков кала - организм выжал все, что может сохранить жизнь.

Удовольствия, приятного ощущения ни один доходяга от дефекации не получает. Как и при мочеиспускании - организм срабатывает помимо воли, и доходяга должен торопиться снять штаны. Хитрый полузверь-арестант пользуется дефекацией как отдыхом, передышкой на крестном пути золотого забоя. Единственная арестантская хитрость в борьбе с мощью государства - миллионной армией солдат-конвоиров, общественных организаций и государственных учреждений. Инстинктом собственной задницы сопротивляется доходяга этой великой силе.

*
Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.

Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чувствительности - не разрушенной, не отравленной десятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не стихи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.

Этот странный подарок, иссушенную, продутую ветрами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную ветку северного дерева ставят в воду.

Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, - московская мертвая водопроводная вода.

Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.

Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки - черемухи, сирени.
...
На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы - яркие, торопливые, грубые - не имеют запаха. Короткое лето - в холодном, безжизненном воздухе - сухая жара и стынущий холод ночью.

На Колыме пахнет только горный шиповник - рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.

И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.

К тому же - мертвецы на Колыме не пахнут - они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.

Варлам Шаламов. Очерки преступного мира; Воскрешение лиственницы; Перчатка, или КР-2

табуретка цитат

Previous post Next post
Up