post

Mar 30, 2014 14:53

Оригинал взят у poetry_six в post


Обычно мне хватает трёх ударов.
Второй всегда по пальцу, бляха-муха,
а первый и последний по гвоздю.

Я знаю жизнь. Теперь ему висеть
на этой даче до скончанья века,
коробиться от сырости, желтеть
от солнечных лучей и через год,
просроченному, сделаться причиной
неоднократных недоразумений,
смешных или печальных, с водевильным
оттенком.
Снять к чертям - и на растопку!
Но у кого поднимется рука?

А старое приспособленье для
учёта дней себя ещё покажет
и время уместит на острие
мгновения.
Какой-то здешний внук,
в летах, небритый, с сухостью во рту,
в каком-нибудь две тысячи весёлом
году придёт со спутницей в музей
(для галочки, Европа, как-никак).

Я знаю жизнь: музей с похмелья - мука,
осмотр шедевров через не могу.
И вдруг он замечает, бляха-муха,
охотников. Тех самых. На снегу.

Иногда возникает ощущение, что русская поэзия к концу 20 века целиком и полностью ушла в элегию - прежде, чем окончательно оскудеть к нашим дням. Поэты, родившиеся в 50-х (не считая московских концептуалистов, которых я к поэтам причисляю с большой натяжкой) следовали музыке сфер, и эта музыка вырождалась в определенный похмельный горестно-улыбчивый мотив. Доля элегий (в широком смысле этого слова) у Кибирова, Кенжеева, Гандлевского - и, существенно позже, - у Рыжего - огромна. Стихи Гандлевского, приведенные выше, - хороший образчик: у поэта осталось лишь смутное чувство союзничества с вечностью, и больше - ничего. Что, собственно, не мешает творить - одно «музей с похмелья- мука» чего стоит

Гандлевский

Previous post Next post
Up