В этой истории нет сюжета.
Есть сбитое дыхание, стук сердца и благодарность,
что это случилось со мной.
Труба мне всегда нравился.
…Есть какие-то невыразимые вещи. Когда ты хочешь сказать, сформулировать, облечь во что-то физически понятное - а никак. И ты даже не рвешь на себе волосы, что ты не художник, не скульптор и не композитор - потому что тебе понятно: то, что у тебя внутри - оно ни в краски, ни в глину, ни в ноты не сложится. Оно такое. Невыразимое.
А внутри пахнет восторгом - ты знаешь, чувствуешь, осязаешь и осознаешь. И отчаяньем пахнет - что никак это не сформулировать.
А снаружи - снаружи все та же жизнь. За окном - шум большого города. За шумом большого города - шум волн. Мы сидим тесным кругом. И листаем старые фотки, как пароль к какому-то тайному ящику. И кусаем локти, как в детстве кусали локти, проигрывая в «морской бой»: ранен, ранен, ранен, убит.
Самоубийство, самоубийство, наркотики, самоубийство.
А полночь давно позади. И карета давно превратилась в тыкву. И от алкоголя в крови не осталось и следа. А крепкий черный чай - наоборот - дал второе дыхание. И ты чувствуешь что-то невыразимое. Такое, что комом в горле и до слез. И тут за столом звучит шутка. И все смеются. И ты смеешься. И одновременно - внутри себя - плачешь. А рядом дети. И понятно, что жизнь зашла на второй круг. А там и третий не за горами.
И хочется вставить хоть слово. Но слов нет. А есть что-то такое… Не поймать руками, буквами, камерой. Ничем.
И вдруг, оказывается, прошло уже часов шесть. И… ты смотришь - а все разошлись уже. И вы остались за столом вдвоем. И на часах четыре утра. И что уж - вот так всерьез вы видитесь впервые после школы. Впервые за 25 лет. Короткий эпизод в перерыве - не щитово.
И это как нырнуть в прорубь без бани. Вот тебе 17. А вот тебе 17+25. И вы все те же, но с поправкой на +25. И ты ныряешь, конечно. И внезапно выживаешь. Как если б это было крещенское купание.
Это и есть крещенское купание. Крещение вашего знакомства четверть веком разлуки. И еще десятью школьными годами.
***
***
И тут закипает чайник - в сотый раз. Ты встаешь из-за стола. И он встает. Подходит. И, глядя тебе в глаза, обнимает что было сил. И время останавливается. И это невыразимое становится совершенно физическим. И нет таких слов, чтобы рассказать обо всем этом. О тех, кто ранен и убит. О нем самом и о тебе самой. О том, как вы росли и как уже выросли. Как родились дети. Как рушились надежды и рождались мечты. Как не спалось по ночам. Как было непросто с утра. Как…
…Там все. В этом, невыразимом. И то, что все это время вы были не по одиночке. Потому и выстояли. Потому, что за спиной незримо стояли друзья детства. Юности. Звучали аккорды. Рвались струны. Вставало и садилось солнце. А вы жили свою длинную жизнь с потрясающим сценарием. Где ангелы-хранители спасали на самых неизведанных арктических островах, где случались невероятные встречи, где приходили правильные решения, где в самый последний момент кто-то перекрывал течь в трюме и корабль - усталый, с креном на правый бок - все же возвращался к своим родным берегам. А он бил по струнам, не жалея ни струн, ни пальцев: «И все идет по плану!» Он бил по струнам и в свои 17 все понимал про себя. Про свои синие глаза. И про то, что море в хорошую погоду бывает примерно одного с ними цвета. Для него это был знак.
…И, кажется, стрелки часов остановились, не имея шансов ворваться в это невыразимое. Он столько раз говорил по телефону: «Крепко обнимаю», а сейчас он стоит на кухне и крепко обнимает. Без повода. Без тоста. Потому, что тоже чувствует это, непроизносимое. И не боится показать, что чувствует. И годы между вами тают. Тают. Как шелуха, год за годом.
***
За эти 25 лет его руки, правда, стали крепче. Крепче в разы. Но ты не влюбляешься в него, как не влюблялась тогда. Вы не про это, ей-ей.
Ты стоишь. Слушаешь себя. Его. Молчишь. Записываешь этот миг в своей памяти. Зарисовываешь его, хоть ты не художник. Художник он. Ну как, художник? - восемь лет художки. Интересно, он рисует сейчас?
А еще, еще… Еще ты помнишь то время, когда вы были одного роста. Вы долго были одного роста. Все детство. А сейчас он выше тебя на голову.
…Что-то поменялось вокруг. Пока я не понимала, что.
***
Не думаю, что он был верным мужем. Я вообще об этом не думаю и не думала. А еще я не думала и не знала, каким он был отцом. Я жила этот миг - здесь, сейчас - и жалела, что в нем нет сослагательного наклонения.
Непонятно было, что делать. Я чувствовала себя новичком во всем этом. Он тоже не знал, что делать. В прописанных веками сценариях прямо в этот момент герои, допустим, целовались. Она ощущала его эрекцию. Он мысленно расчерчивал местность на квадраты и рисовал план, как применить эрекцию.
Сейчас все было иначе. Ни поцелуев. Ни эрекции. Я знала о нем столько, что целоваться смысла не было. Ещё больше я знала о себе. Форт под названием «семья» ощущал небольшой шторм сейчас. Баллов на 5-6. Но все жители форта понимали, что это не шторм, а так, штормец. Пройдет. И все, что надо делать - жить. Всё идёт по плану. Даже если этот план кажется сейчас каким-то не таким. Каким-то сложным, неправильным и случившимся невовремя. Вот бы лет тридцать назад он меня обнял. Я бы задохнулась от счастья. Наверняка.
На мне была его тельняшка. В смысле моя. От него. Тельняшка была новая. С биркой. Теплая. С начесом изнутри. И пахла морем. Он подарил всем одноклассникам, как только приехал. Я взяла - и сразу надела.
Вспомнилось детское. «Пароль-отзыв». Такая фраза, заученная наизусть. Времен гусар, наверное. Но с нужным контекстом. «Разрешите запечатлеть на вашей щеке кристально-чистый, дружеско-братский, беспрецедентный по целомудрию, но не лишенный элементов эротики поцелуй»: он так обращался в юности к девчонкам, я слышала. И ему разрешали. Если бы обратился ко мне сейчас, я бы разрешила тоже.
Он улыбнулся. Будто прочел то, о чем я думаю. Но не решился попросить. Или забыл формулировку.
***
Я перечисляла внутри себя все, что знала о жизни, пытаясь вычислить верный диагноз: влюбленность? Радость встречи? Тоска по детству? Нет, все было не то. Наконец, я нащупала что-то, похожее на правду. Счастье корабля, устоявшего в бурях и вернувшегося к родным берегам.
Миг закончился. Не разрушился, не рассыпался, не взорвался мириадами брызг. Просто закончился. Планета продолжила крутиться.
Я взяла чашки. Налила чай. Злилась - снова! - что нет таких слов и таких красок, чтобы рассказать обо всем этом.
***
…И вот он перебирает струны и начинает наигрывать знакомую мелодию. И спрашивает: «Узнаешь?»
И я киваю.
И откуда-то из подсознания всплыла цитата, что была на кассете к той песне «Гражданской обороны».
«Гречневым чавканьем сильной личности
Словесного поноса рьяной кавалерией
Ты забейся в сочные ямочки
В мягкие дырочки
Пулями оставленные»
А он смотрит испытующе, так, будто впервые за 25 лет ключ подошел к замку. И говорит: «А дальше?»
А я помню, что дальше.
И, не дрогнув, не улыбнувшись, не переведя духа, продолжаю.
«Ведь лучше стучать, чем перестукиваться.
Анонимная философия продавшихся заживо
За колоссальный бесценок
Заживо погребённых
В летнюю резину изношенных прокламаций
Обильно смоченных психоанализом».
И мой голос в ночной кухне становится сильнее и тверже. И я понимаю, что это не шутки. Это, правда, «пароль - отзыв». И в словах, что легли тогда мне в память автоматом, появляется какой-то смысл:
«Единым фронтом опочил всуе
Снулой рыбкой растраченной потенции
Ты, ведущий, * на новые подвиги!
Мёрзлой веточкой опьянения
Ковырни, ковырни в мыльном вареве
Невыносимо невинного прошлого.
В мыльном вареве хлеба съеденного».
А он смотрит так, как будто все не зря. И заканчивает за меня, говорит «отзыв»: «А небо всё точно такое же, как если бы ты не продался».
И дает пять.
И я понимаю, что сейчас - от этого невыразимого - я перестану быть. Непонятно, как это. Но я, правда, на какой-то границе, на пределе сна и яви. Надо остановиться. И остановить все это.
И - будто щипая себя за руку, сдаваясь, просыпаясь, я говорю: «Я в туалет».
И, прежде, чем я сбегаю из кухни, мы захлебываемся смехом. Это спасительный смех. Другим непонятно. А для нас «Бегом в туалет» - это еще один общий «пароль». Это из его рассказа «Ей чуть за сорок».
Он написал его этой весной - ни о ком конкретно. Рассказал, что ехал в троллейбусе. Увидел женщину - чуть за сорок. И написал зарисовку, думая об одноклассницах. О том, что нам чуть за сорок. О том, что не сбылось. То есть оно сбывалось, но рассыпалось. А теперь - Бог даст, может и сбудется еще раз.
***
Он читает меня, как раскрытую книгу. Открывает «заметки» на телефоне. Протягивает телефон. Я читаю, как первый раз. И оно, невыразимое, становится гуще и ярче.
«Ей чуть за 40. В который раз смотрю на нее, и не могу отвести глаз. Она сейчас так же хороша, как и в том платье лет 20 назад. Оно подчеркивало её тело, линию спины и бедра.
Она хитро щурится, и это заводит! Смеётся. И как же она смеётся! Звонко и непринужденно! Я шучу, а она смеётся! Искренне! Блеск мокрых глаз от смеха ослепляет!
Смотрю на неё - она готовит на кухне. Слушает музыку в наушниках, танцует, что-то напевает, а когда фальшивит - да ну и пусть фальшивит - ей и это идёт! Хочется сказать: «Дай мне свою руку, и я буду целовать её, гладить и сжимать. Ты устроишься на моих коленях, что-то расскажешь мне на ухо, а мне это неважно, важно, что ты здесь и сейчас...
Ай, как же хочется обнимать тебя целый день, признаваться в любви, дарить цветы... А вечером за бутылкой вина я буду чувствовать твой запах, запах взволнованной женщины! Глажу по волосам, плечам... Трепет... Чувствую твоё дыхание и желание. Хочу уснуть, прижимая тебя к своей груди!
Утро... Не хочу тебя будить. Говоришь: «Отстань! Дай поспать!»
Встаёшь и бегом в туалет! Понимаю в этот момент, что не люблю, когда уходишь. Но вид сзади. Вид сзади.
А потом лёгкий поцелуй, и «Я на работу, до вечера!»
Блин, смотрю на неё. Ей только за 40, а как же мне хочется остановить этот момент....»
***
А тут не получится по порядку. Тут нет никакого попорядка. Я ходила в школу искусств, в музыкалку. Десять лет. Он - туда же - в художку. Восемь. Перемигивались в раздевалке школы. Без больших перспектив для меня - за ним бегали девчонки-художницы. Не помню, чтоб за мной бегали пацаны-пианисты. Или там виолончелисты, например.
В обычной школе он рисовал плакаты и боевые листки в пионерской комнате. А я была в совете дружины. Но перспектив у меня снова особо не было - не было случая, чтоб в пионерской комнате он остался наедине с пионерами-героями и горнами.
Потом он научился играть на гитаре. Наверное, в классе девятом. И играл. Сначала три аккорда. Потом пять. Потом, думаю, семь. И семь - это уже было круто. Когда мы оказывались в одной компании, я смотрела на его пальцы. А на школьных концертах он выходил на сцену со стулом. Садился. Ноги ставил так, будто у него в руках не гитара, а баян. Смешно ставил ноги, как мужик. Никто не смеялся. Кроме меня. Но я смеялась про себя. Никто не слышал моего смеха. Да я и сама себе в нем не признавалась. Смотрел не в зал - на гитару. И с первым же аккордом я прощала ему фальшивые ноты. Как он прощает их сейчас всем, кому чуть за сорок.
Потом он учился в училище. И до меня долетали его фото в военной форме. Форма как форма. Форма Ленкома. А вот глаза были синие. Синее всего, чего только можно. Такие синие глаза, что только они и бросались в глаза на фото. Глаза бросались в глаза. Так не говорят. Но именно так и было.
А потом он открыл остров. Показали в новостях. Я увидела мельком, и не очень поняла, в чем дело. Диктор, поправив прямо в кадре челку, сказала, что какой-то остров в Арктике назвали каким-то дурацким именем. Я хотела уже переключить канал, но тут диктор назвала его имя. И новость стала суперважной. Очень, очень важной. Для меня. Но не для новостей. Больше про остров со странным именем по телевизору в этот день не говорили. И в интернете об этом не писали. Ну и все.
Мы встретились этой зимой. Встретились, чтобы обменяться контактами. И чтоб пересказать себе, друг другу и одноклассников все прожитые порознь двадцать пять лет. Он показывал выдержки из газет. Рассказывал про остров. Не рассказывал про все остальное. Фонил теплом. И отчаяньем. Заказал шашлык на всех. Это был такой… запоминающийся офицерский жест. Шутил - до колик. Было смешно и… И невыразимо. Это, невыразимое, появилось там еще.
А потом оно всплывало - то там, то здесь. То он позвонит мне, а Яся, дочь возьмет трубку, и он начнет с ней болтать.
«Ясь, расскажи-ка мне про Арктику! Как там тупики? Где вьют гнезда? Что там мхи-лишайники? Когда заканчивается полярная ночь?»
А Яся как раз на окружающем мире проходила Арктику, тундру и тупиков. Птиц с такими тупыми клювами. Одноклассники в чатике были в курсе. А отдельно был в курсе Труба. Труба - в смысле Трубицын.
Его с детства звали Труба. И сейчас он, исследователь Арктики с погонами капдва - капитана второго ранга, тоже был Трубой. Трубой или Андрюхой. Андрюхой, впрочем, реже.
И вот уже Яся смеется в трубку, рассказывает про тупиков, а Андрюха по громкой связи говорит ей, восхищаясь: «Да ты ж моя любовь!» И у нее перехватывает дыхание. И у меня тоже. О том, что не сбылось у него. И что если б у него была дочь, у нее были бы синие-синие глаза. Наверняка синее, чем у моей дочери. Хотя куда уж синее.
Или он напишет в чатике одноклассникам что-то. Что-то эдакое. И снова перехватывает дыхание. Даже сейчас читаю - и перехватывает.
«25 лет. Жили порознь, не зная друг о друге ничего. Прошло.
Встретились. Заново влюбились. Вдохнули жизнь друг в друга. Пили. Веселились. Пели. Мучали массажем. Ржали. Создали свой чат. Говорили комплименты. С утра болели.
Кидали фотки друг другу. И тут кто-то вспомнил кучеряшки, а кто-то семечки.
Живем. Кто-то кого-то целует. А кто-то с кем-то еще пьет.
Идет снег. Смотрю - и не могу нарадоваться всей этой чистоте».
Я не хотела, чтоб его записки куда-то пропали. И попросила их наговорить мне на диктофон. И Андрюха не спрашивал - зачем, куда. Позвонил и наговорил. И это тоже было про это. Про непроговариваемое, что ли. И про всю эту его чистоту, которая за 25 лет не припорошилась пылью времен.
Ну, или остров Я-я. Да, Я-я. Странное название. Теперь уже все знают легенду: когда в штабе, ткнув в карту, спросили, кто открыл этот остров, Андрюха сказал: «Я!» Получилось не очень твердо.
То ли голос дрогнул. То ли Андрюха вглядывался в карту - тот ли остров? Получилось: «Я…я!» Так и назвали. Как было на самом деле, Труба не говорит. Но Яся считает, что Труба назвал остров в честь нее. По первой и последней букве имени. Имеет право.
В том походе в Арктику было открыто много чего - острова, проливы, бухты и мысы. Но Ясе острова Я-я достаточно. А мне и подавно.
***
А потом вы расходитесь по разным комнатам. Ты ложишься рядом с давно спящим мужем. Придвигаешься к нему поближе. Становится жарко. Улыбка у тебя на лице так и не гаснет. Ты засыпаешь вместе с ней. Так бывало в детстве. И сейчас тоже так.
Сквозь сон ты слышишь, как пиликает телефон сообщениями из соседней комнаты. Андрюха - зачем резать пирог жизни на мелкие куски, если можно кусать прямо так? - остался ночевать в гостиной, не поехал в Кронштадт, где стоит на ремонте его корабль. И сейчас он продолжает разговор с тобой. У него внутри тоже это все. Невыразимое. Большое. Ценное. Хрупкое. И навсегда.
А у тебя во сне отчаянно живой Егор Летов поет наотмашь: «И все идет по плану!»
И всю ночь тебе 17. И утром.
***
В окно било солнце, когда я проснулась. После месяца ноябрьских сумерек это было невероятно. Это было как у Франсуазы Саган. Только у нее было «Немного Солнца в холодной воде». А сейчас Солнца было много. Даже чересчур. Пиликнул телефон. Одноклассники написали: «Труба приехал и осветил все». Под этой фразой было несколько фоток освещенного солнцем Питера.
В кухне пахло кофе, вчерашними разговорами, пожарищами в душе и волной, смывшей на песке все.
Мы пили кофе. Молчали.
Муж увез дочь, Ясю, на соревнования.
Сын, Гоша, устроил на полу соревнования моделек.
Я понимала: это не просто 17. Это 17+25. И Труба - вместе со всеми моими одноклассниками, которых получилось взять в свои «17+» - это лучшее, что могло с о мной случиться в 17.
Я не знала этого в 17. Не могла знать. Но вот же.
***
Ты рисуешь?» - зачем-то спросила я, когда Труба уже стоял в дверях.
«Рисую, - кивнул Труба. - На совещаниях. Всякие там линии. Геометрические фигуры».
Я кивнула. Мне этого было достаточно. 8 лет художки.
На столе на кухне лежала записка.
Ну, как записка? Ее под стекло и в рамку. Не записка - автограф. «Спасибо за все» и труба. Из трубы шел дым, буквы складывались в слова. «Андрей Трубицын».
Я написала сначала 5 страниц. Потом еще 5. Понятнее не стало. Здесь нет сюжета. Только тельняшка. Только записка. И картина совы на стене в нашей гостиной.
Сову нарисовала Яся в художке. Труба увидел сову и потерял дар речи от восхищения: «Нет, ну вы посмотрите! Глаза! Какие у нее глаза! Нет, ну я серьезно! Это рисовал ребенок, а будто взрослый художник. Вы понимаете, о чем это картина? Это обо мне. Сова - она же… ну, вы не поймете. Ну или постарайтесь понять. Сова - она как корабль. Она так устроена. У нее радиолокация. Она посылает сигнал. А потом принимает сигнал. А я на корабле так всю жизнь. Посылаю. И принимаю. И снова посылаю».
Я стою в тельняшке в гостиной, около совы. И зачем-то перестаю дышать.
***
…Только бы не было больше этого: ранен, ранен, ранен, убит. Только бы, как и прежде, корабли возвращались домой. Только бы все шло по плану.