Русское духовенство у Чехова

Jan 29, 2023 17:47


Протопресвитер Александр Шмеман. Из книги "Основы русской культуры":

"Мой предмет в богословии - литургика. Когда-то я забавлялся тем, что ставил отметки по литургике русским писателям, проверяя их знания. Ведь у каждого проглядывает то молебен, то панихида, то свадьба, то еще что-нибудь. И, увы, этот экзамен мало кто из русских писателей выдержал. Пушкин написал о том молебне, который, зевая, слушают люди в Троицын день, забыв, что это не молебен, а вечерня. Для литургиста это невыносимая ересь, и Пушкин проваливается. Тургенев миропомазал Базарова на смертном одре. Лев Толстой употребил кадило на свадьбе Левина (хотя оно в требнике стоит, но давным-давно бытом вытеснено, потому что напоминает похороны, как известно). И так далее. Я могу продолжить. И есть только один человек, который получает, не претендуя на большую веру, круглую пятерку по литургике, - это Чехов.
Он ни разу нигде не ошибся. Ему не нужно было показывать знание Типикона, но знал он его замечательно, знал его не только в мелочах, но знал и аромат вещей, который только может знать человек, с детства живший церковной жизнью. Даже вот наш последний христианский писатель, Пастернак, начинает с какого литургического ляпа! Помните, в «Докторе Живаго»: «И шли, и шли, и шли, и пели “Вечную память”»? Вы когда-нибудь слышали, чтобы шли и пели «Вечную память»? Никогда в жизни. Этого не существует. Спели «Вечная память», потом перешли на «Святый Боже». Нет, я не думаю, что они из-за этого в какое-то там чистилище попадут, русские писатели, это не их обязанность была. Тем более поразительно знание этого интеллигентского писателя о богослужении.


У Чехова нет ошибок, и он более или менее всегда дает почувствовать правильную интонацию. Может, люди, незнакомые с миром православного богослужения, не заметят то описание всенощной под Благовещение, с которого начинается его потрясающий рассказ «Убийство», с этим взлетом к «Архангельскому гласу», который мещанин слушает, все эти цитаты из акафистов, это любование акафистом Божией Матери… Тут нет ни одной фальшивой ноты. В рассказе «Перекати-поле», действие которого происходит в большом монастыре, опять-таки все точно, так, как оно было. Чехов чувствует и атмосферу церкви, и атмосферу, скажем, церковного праздника.
Можно предполагать, что он никогда не прочел ни одной богословской книги, но это знание он вынес мы знаем откуда, это не тайна - тот маленький хор, который его отец создал из подростков в Таганроге и который пел в угоду купцам таганрогским в разных приходских храмах. Эту любовь к аромату православного богослужения Чехов сохранил навсегда. Но при этом (и это тоже можно было бы доказать очень легко) никогда не было у него никакой идеализации церковной среды, [особенно] если сравнить его с некоторыми другими писателями, мы это тоже увидим сейчас. Поэтому можно сказать так: нет у него идеализации Церкви, нет у него и карикатуры Церкви, но то, что о ней сказано, есть абсолютное, внутреннее, реализм в чистом смысле этого слова, так, как оно есть, не только так, как выглядит, но так, как и чувствуется, и всегда переживалось в русском благочестии.
Мы знаем, что агностик, неверующий, скептик, иронический Чехов, когда был в Мелихове, жил со своими родителями, и на Страстную неделю батюшку выписывали, и там служили они в храме Страстную седмицу, и он баритончиком подпевал и все знал, все, когда и что и как нужно.
Есть у него и знания об этом всем, и любование, но есть и нечто другое, неизмеримо более важное. И вот я перехожу к главной теме моего сегодняшнего доклада, а именно: есть у него, единственного, пожалуй, из всех русских писателей, совершенно особенный, единственный образ русского духовенства. Я бы сказал так: русская литература, даже при всех своих взлетах, христианских, мистических, пророческих, проглядела русского священника, а Чехов не проглядел.
Есть в этой области заслуги у Лескова, конечно, но подать русское духовенство с той глубиной, с которой явил нам его Чехов, - этого в русской культуре просто нигде ни в каком другом месте нет. А, скажете, старец Зосима в «Братьях Карамазовых»? Я вам отвечу: прочитайте совершенно изумительную по своему таланту статью на эту тему Константина Леонтьева, правда, зло названную «Розовое христианство». Старец Зосима, может быть, что-то чаянное, но был ли он так типичен, это другой вопрос, об этом можно спорить, но спорить об этом мы сейчас не будем.
Русское духовенство (и это уже разговор, который выходит за пределы моей темы) есть некоторое совершенно исключительное явление в русской истории, и, может быть, человек почувствует, в чем его исключительность, а я как раз напомню вам один из очень замечательных образов у Чехова - отца Христофора Сирийского из «Степи». Едут Иван Иваныч и Егорушка по степи, и вот с ними едет старенький батюшка, уже на покое живущий, всю жизнь прожил в этом захолустном, степном, пылью покрытом городе, никогда, пожалуй, не встретился ни с одним интеллигентным человеком, а только с людьми, которые продавали шерсть другим, да и сам-то он едет шерсть продавать, правда не для себя, а для своего тестя, но все равно.
И вот там один из разговоров, может, вы помните: он вдруг вспоминает, как он учился, на латыни начинает говорить, как он говорил с преосвященным Христофором (он Христофор, тот - Христофор), как архиерей его спросил про его nomen, puer  bone - хороший мальчик, и тот ему ответил на латыни, и он засиял и засмеялся, вот, говорит, действительно, пища для души такое образование. Представляете?
И это очень короткое замечание. Что сделала петровская реформа? Она приобщила русскую культуру и русскую литературу к более или менее антихристианскому миру просвещенства, а русское духовенство сделала очень культурным в плане западной христианской схоластики (латынь и так далее). Поэтому русское духовенство, как и вся русская Церковь, но именно в лице своего духовенства, не имела в каком-то смысле общего языка с культурой светской, которая говорила на языке Вольтера и Дидро, а потом сразу заговорила на языке всяких западных мистиков, и вместе была оторвана [от народа].
Какому мужику в этом городе, кому вообще в этих чеховских городах нужен был священник, которого долго в бурсе учили даже стихи на латыни писать? И вот они сами в себе жили, с одной стороны причастные образованию, которого часто не имела нарождавшаяся русская интеллигенция (профессор Чижевский показал, какую огромную культуру имела в себе русская духовная академия, когда еще по-настоящему этот культурный рассвет в России не начался), а с другой стороны, это была как бы культура, заключенная сама в себе, отрывавшая русское духовенство от мира интеллигенции, а также делавшая его в каком-то смысле одиноким среди того народа, о котором так скоро начнет волноваться вся русская интеллигенция. И вот эту сложность, я бы сказал, этот трагизм положения русского духовенства Чехов почувствовал как никто.
Как кончил кошмарно Блок! Что он запомнил от всего? «Помнишь, как, бывало, // Брюхом шел вперед, // И крестом сияло // Брюхо на народ?..»1 Что знало об этом духовенстве русское дворянство, русская интеллигенция? Какой-то поповский анекдот, семинарский анекдот, какие-то странные на «о» разговоры и т.д., «кричит, как оглашенный». Господи! Можно было бы написать целый огромный сборник этого антиклерикализма русского. Я тут не для того, чтобы утверждать, что это было какое-то исключительно святое духовенство. Я только хочу сказать, что в культурном плане все заметила русская литература, все правильно оценила и даже очень часто о Боге правильно задумывалась, но вот этого священника, дьякона увидала она либо бытово, либо анекдотически, либо со снисходительной улыбкой, либо с жалостью - «все было бы хорошо, если бы не это поповское православие».
Чего-то главного, совсем главного она не заметила. И, может, потому, что не заметила, возможно, тут надо искать хотя бы один из истоков той страшной трагедии, которая на нас обрушилась. Либо искали Бога, синтеза, целостности где-то очень высоко, и опять-таки начиная главным образом с Гегеля или с каких-нибудь там западных библеистов, или начинали умиляться, как говорил кто-то, круто замешанным бытом2, и там тоже батюшка играл роль этакого носителя этого блинно- ... уж не знаю какого быта, а чего-то главного не заметили.
И вот я себе позволю, чтобы не быть голословным, привести, сослаться, вернее, на пять рассказов Чехова (не читая вам все пять, не беспокойтесь), в которых выведено духовенство (вернее, священники, в одном, правда, дьякон, но дьякон тоже духовенство), взятых из разных периодов чеховского творчества. Это рассказ «Кошмар» 1886 года, коротенький; это рассказ «Письмо» 1887 года; это рассказ «Степь» 1888 года; затем - «Дуэль» 1891 года и, наконец, увенчивающий взлет, последний, потрясающий взлет Чехова - это «Архиерей» 1902 года, написанный за два года до смерти Чехова, рассказ, о котором сам Чехов говорил, что он работал над ним почти пятнадцать лет, и который среди воистину богатой подлинными бриллиантами русской литературы есть один из потрясающих бриллиантов, незабываемый совершенно...
<...>*
Об «Архиерее» нужно было бы, конечно, отдельную лекцию, даже курс лекций прочитать. Напомню вам, о чем речь идет в этом рассказе. Постепенное заболевание, умирание молодого викарного архиерея в провинциальном городе происходит на Страстной седмице. Они как будто параллельно идут - отдельно идет Страстная седмица, от Вербного воскресенья до Великой субботы, отдельно - первые признаки болезни, тифа, преосвященного Петра, они появляются на всенощной под Вход Господень в Иерусалим, и умирает он под Великую субботу. Чехов этот рассказ пятнадцать лет писал. Я думаю, что он хотел в этом рассказе эти два момента соединить, он чувствовал, что самое последнее, самое свое задушевное он только может высказать, написав рассказ о том, как в те дни, когда вспоминается последнее истощание Христа, происходит истощание владыки Петра, подчеркиваемое присутствием его матери, отмечаемое все время - всенощная под Вербное, первые эти три дня - Великий понедельник, пение «Чертог Твой вижду…» (монахи поют, он слушает), Двенадцать евангелий и наконец его спуск в темноту и в свет Великой пятницы и в смерть.
Этот рассказ, я думаю, [прочитав один даже раз,] никогда в жизни не забудешь. В нем - и это не поддается рациональному анализу или нужно книгу об этом писать - есть несколько моментов, когда Чехов показывает что-то, являет в нем что-то, может быть, самое главное в Православии, что несводимо ни к чему в нем, не может быть сводимо только к догматике или канонам, то, в чем сущность христианства, ибо христианство заключается в том, чтобы дать нам почувствовать, дать нам вкус на язык того, что ухо не слышало, глаз не видел, что не приходило на сердце человеку и что уготовал Бог любящим Его, а именно Царство Божие. Только о Царстве Божием христианство. Из него можно что угодно сделать другое, но спас нас Бог тем, что дал нам почувствовать вот эту абсолютную реальность.
И в этом рассказе Чехов чувствует, что Церковь - об этом. Конечно, весь символизм детства и прочее… «Преосвященный засмеялся» - в кровати лежит и вспоминает детство: «В восьми верстах от Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно».
Вы знаете, что положительную реальность, положительного героя в литературе описывать невозможно. Слава Богу, кроме Эрнеста Ренана никто еще не дерзнул Христа в литературе выводить. Но ведь есть приближения - в выборе слов, в выборе ритма, в том, чтобы показать, в чем то самое сокровище, о котором сказано в Евангелии: «где сокровище ваше, там будет и сердце ваше», вот в этом «счастливый бесконечно», и в воздухе, который дрожит какой-то радостью…
И через несколько страниц: «Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину… (Я пропускаю несколько строчек.) И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей. “Как они сегодня хорошо поют! - думал он, прислушиваясь к пению. - Как хорошо!”» И вот еще: «Отец его был дьякон, дед- священник, прадед- дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым».
А он уже умирает от тифа, осталось несколько часов жить. «Это первое евангелие “Ныне прославися Сын человеческий” он знал наизусть; и, читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это всё те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они всё те же будут каждый год, а до каких пор - одному Богу известно».
И вот последнее: «Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. Келейник испугался и побежал сначала к архимандриту, потом за монастырским доктором Иваном Андреичем, жившим в городе. Доктор, полный старик, с длинной седой бородой, долго осматривал преосвященного и всё покачивал головой и хмурился, потом сказал: “Знаете, ваше преосвященство? Ведь у вас брюшной тиф!” От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что всё то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.
“Как хорошо! - думал он. - Как хорошо!” Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо и большие глаза, она испугалась, упала на колени пред кроватью и стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незначительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного. “Павлуша, голубчик, - заговорила она, - родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!” <…> А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно! <…> А на другой день была Пасха».
Весь контрапункт, которым этот рассказ отмечен, это… я не могу здесь объяснить, может быть, Бог милостив, удастся изложить все это более научным способом. Но если взять этот взлет чеховский, [то можно] почувствовать, что он перед смертью (ему самому-то оставалось полтора года жить, когда этот рассказ был написан) как художник, до конца преодолел все то, что как интеллигент он так никогда понять и не смог, во всяком случае в плане умственном, в плане разумном до конца это у него не улеглось, кроме разве что в его характере, который становился все проще, все тише, все скромнее. Но этим рассказом он как бы всю русскую литературу поднял - не в мир апокалипсического пророчества, как Достоевский, не в мир морального пафоса, как Толстой, и не во все искания и возвраты, которыми отмечен весь Серебряный век, но сразу к самому главному.
Все в христианстве, все в Православии и все в Церкви меряется и измеряется только принятием или неприятием вот этого видения, вот этого духовного сокровища, этого Царства Божия. Если этого нету - остается болтовня. Если этого нету - остается страстное желание как-то себя через религию выявить. Может быть много духовностей, и «многие придут под именем Моим…и многих прельстят». И критерий только один. Критерий даже не в чудесах и, уж конечно, не в длине и не в качестве поста - во всем этом мы сами от лукавого ищем самим себе какую-то точку опоры.
Но вот читаешь рассказ Чехова «Архиерей» и вспоминаешь в минуты сомнений или усталости от всего этого словесного христианства, в котором приходится жить и самому, и другим, и всем нам вместе, от всего этого заливающего нас словесного выражения нашей идеологии, вспоминаешь этих почти ничего не говорящих отца Якова Смирнова, смешливого дьякона Победова, отца Христофора Сирийского, который едет продавать чужую шерсть и в конце концов выражает философию христианской культуры, и наконец этого архиерея, у которого вся жизнь прошла и ничего не удалось, ибо он умер молодым (там, между прочим, много сказано, как он сердился на непонимающих глупцов, топал ногами на батюшек, которые молчали в его присутствии, как раздражался… Совсем он не святой и не идеальный человек)… Что у них у всех общего? У них у всех общее - это отнесенность к тому самому главному, из чего все остальное освящается и оправдывается.
И вот вернемся сейчас к нашей русской судьбе. Все мы много читаем, участвуем в этих спорах, в этих разделениях, и каждый искренен, несомненно, и все имеют свою формулу спасения, и все имеют свою формулу будущего русского устройства, и даже каждый имеет свою формулу русского прошлого. Кто выбирает одно, кто - другое (я уж не буду называть, кто кого и что выбирает)… И во имя этого своего прошлого он будет отрицать другое прошлое. Есть такие, которые готовы все совместить, в таком некотором либеральном похлопывании друг друга по демократическому животу. И это есть. Все есть. Но я убежден совершенно и только потому дерзнул перед вами пролепетать нечто о Чехове, что вот в поисках того, что действительно нам всем нужно, без чего никакого исцеления, соединения, взаимного понимания не произойдет, [хорошо бы почувствовать] и то, что было отражено не в рассуждениях отдельных русских мыслителей, даже не в рассуждениях отдельных русских писателей (я, как и вы, помню: «от Востока звезда сия воссияет»3; все это я помню и знаю, и Достоевского помню и преклоняюсь перед его метафизической глубиной и величием), а духовную красоту, правду и трансцендентность вот этих в замызганных, старых рясках попиков и дьяконов, которые [тихо, почти незаметно существовали], когда Россия блуждала, когда она шла к какому-то уже обрыву, когда кто-то видел Софию, а кто-то - бесов, кто-то мечтал о третьем завете, и, главное, все грешили невероятной гордыней (сколько бы нас Бог ни смирял, мы все остаемся спасителями человечества, возвещающими последнюю правду)…
Так, может, [нужны нам] смирение, простота, глубина и духовная правда этих отцов Яковов, отцов Победовых и наконец этого удивительного истекающего кровью архиерея, который в конце концов оказывается простым человеком, идущим по полю, и то, чем весь этот рассказ отмечен на каждой ступени его снисхождения со Христом в темноту, отмечен теми словами, с которых начинается творение Божие: «Как хорошо! - повторял он. - Как хорошо!» И когда мы это почувствуем, то и, может, вернемся к этому, и почувствуем, что Церковь - об этом и в этом ее вечный дар, что она рождала этих людей, которые в нашей культуре, в наших системах, в нашей земной мудрости почти были бессильны не только просто пробиться, а и никакого следа не оставили, а вот Чехов их заметил, для нас сохранил, и это уже одно делает наш долг ему неоплатным. Вот об этом, повторяю, только очень быстрым намеком я и хотел с вами сегодня поделиться.

1 Строки из поэмы А. Блока «Двенадцать».
2 Слова архим. Киприана (Керна) в его статье «Левитство и пророчество как типы пастырствования» (Сб. «Живое предание. Православие в современности». М., 1997).
3 Слова иеромонаха Паисия в романе Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» (часть 1, книга 2, глава 5).

* Здесь отец Александр говорит о перечисленных рассказах и повести "Степь", но самое главное он сказал об "Архиерее" - это был действительно любимый рассказ о.А. А теперь, после прочтения лекций о.А. мне стало яснее, почему я к этому рассказу возвращаюсь, почему Чехов чрезвычайно мне близкий человек.

Публикуется по книге: Протопресвитер Александр Шмеман "Основы русской культуры". - М.: Издательство ПСТГУ, 2017.

Издание предпринято с минимальной редактурой на основе аудиозаписей лекций, прочитанных в Сан-Франциско в 1970 - 1971 гг. Редактор и расшифровщик аудиокассет Е.Ю. Дорман.

Чехов, вокруг чтения, священство наше, портреты, о. Александр Шмеман, русские классики

Previous post Next post
Up