Илья Сельвинский (24.10.1899-22.3.1968). Портрет моей матери

Oct 24, 2016 21:21

Оригинал взят у pochta_polevaya в Илья Сельвинский (24.10.1899-22.3.1968). Портрет моей матери

Цитирую свой комм. на «Поэзии.ру»  к 110-летию (24.10.2009) со дня рождения Ильи Львовича:

"Если бы меня спросили, кто более всего оказал на меня влияние в юности, я бы сказала: "Сельвинский!" И сына в честь него назвала... С 16 лет писала песни на его стихи: "Как охотник ловит серебристую...", "Нет я не тот, кого ты ждала...", "Я живу в столице, ты - в тайге". Этот желтый том брала даже в горы, хоть там каждый грамм на учете. Илья Сельвинский был для меня идеалом рыцаря, мужчины, поэта, воина, отца, воспитал меня, привил вкус (он умер, я была еще ребенком, мама была с ним знакома). Помню, как читала в 10-м классе наизусть в актовом зале "Я это видел..." (о расстрелянных в Керченском рве), а мама с (начищенными мелом) медалями на груди, плакала в первом ряду...
Илья Львович ярчайший поэт XX века. Экспериментатор, законодатель вкуса, создатель невероятной палитры образов, звукоряда, композиции, мастер афоризма, сама эпоха со всеми ее взлетами и падениями. Просто красивый человек! Его поэзия для меня - второе высшее..."
Но самое бОльное стихотворение, оказавшее влияние на мою душу, равноценное саге - это:

ПОРТРЕТ МОЕЙ МАТЕРИ

Нехай маты усмихнется,
                                Заплакана маты.
                                            Т. Шевченко

Она подымается на пятый этаж,
Мелкая старушка с горькими слезами.
Лестница та же, и дверь все та ж…
Но как волнуется! Точно экзамен.
Прыгают губы. Под сердцем нудит.
За дверью глухо звучит пианино.
С медной таблички бесстрастно глядит
Чужая жизнь родного сына.


Здесь кухня в шутку зовется «лог»,
«Рыцарской залой» - столовая,
Послеобеденный чай - файф-о-клок
(Кто его знает, что за слово?).
И все это комнатное арго
Полно игнорирующего уюта.
Она себя чувствует здесь каргой,
Севшей на шкаф и взирающей люто.
Но наконец нажимает звонок.
Его холодок остается на пальцах.
Слушает… Вот! Это стук его ног.
Да-да. Это он. Её мальчик.
В последний раз поправляет платок…
На лестницу бурно вырвался Штраус.
Я ей улыбаюсь, снимаю пальто,
Чмокаю в щеку. Стараюсь.
Она так мизерна. Может быть, я
Слишком басю? Я дьявольски кроток.
Это лучшие миги ее бытия,
Она на минутку чувствует отдых.
И вместе с убогою лысой лисой
С души стекают ледовые оползни.
Ее вековечное лицо
Опять становится симферопольским.
И слушаю этот милый слог,
И крымский пейзаж оживает снова…
Как в зимнем сене сухой василек,
В речи попадается татарское слово.
Но вдруг исчезают «сенап» и «шашла»,
Лицо старушки сведено драмой:
Слышится внучкин голос: «Мама!
Черненькая бабушка пришла!».
И входит жена, и зовет пить чай.
И мы неестественно выходим из комнаты.
Старушка идет, как сама печаль,
А мы с женой, как виновные в чем-то…
И к «черненькой бабушке» из-за стола
Розовая теща встает и кланяется,
Падчерица вскакивает как стрела,
Вспрыгивает женина племянница.
И каждый считает, что он не прав.
И все выстраиваются по линии,
Как будто в воздухе летят Эринии,
Богини материнских прав.
Но гранд-парада почетный строй
Старушка встречает горькой усмешкой:
Она себя чувствует здесь турой,
Стиснутой королевой и пешками.
Корни обиды глубоко вросли.
Сыновий лик осквернен отныне,
Как иудейский Иерусалим,
Ставший вдруг христианской святыней.
А что ей почет? Это так… По годам,
От победителей нет признанья.
Она лишь попавшая к господам
Ихнего сына старая няня…
И дымная трудовая рука
В когтях и мозолях - рука вороны -
Делает к сахару два рывка
И вдруг становится как бы вареной,
Как бы пронзенной мильонами глаз…
И так ей муторно, как от болести,
Точно рука у нее зажглась
Огненной казнью на Лобном месте.
И всё молчит. То ли тема узка,
То ли напротив: миф для трагедии.
Берет она два небольших куска,
Хотя ей очень хочется третий.
И я с раздражением хватаю еще
И, улыбаясь, кладу в ее чашку.
«К чему?» Она поднимает плечо -
И всем становится тяжко.
Потом жена ее снова зовет,
Уложит, укроет оленей шубой.
И снится ей, что она живет
Вместе с сыном в таврической глуби;
Что нет у него ни жены, ни детей.
Она в чулке бережет его тыщи…
К чему? Зачем? Неизвестно и ей.
Просто так. Для духовной пищи.
Потом очнется, как от вина,
Вздохнет, отлежится и скажет сторожко:
«Дал бы, сынок, сахарку старушке,
Но только пускай не знает "она"».
И я, подмигнув, забираюсь в «лог»
И зазываю жену из «зала»:
«Дай-ка, рыжик, для мамы кулек,
Но так, чтобы ты, понимаешь, не знала!»

И мать уходит. Держась за карниз,
Бережно ставя ноги друг к дружке,
Шажок за шажком ковыляет вниз,
Вся деревянненькая, как игрушка,
Кутая сахар в заштопанный плед,
Вся истекая убогою ранкой,
Прокуренный чадом кухонных лет,
Старый, изуродованный жизнью ангел.
И мать уходит. И мгла клубится.
От верхней лампочки в доме темно.
Как черная совесть отцеубийцы,
Гигантская тень восстала за мной.

А мать уходит. Горбатым жуком
В страшную пропасть этажной громады,
Как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком.
Моя дорогая, заплакана маты…

Ледокол "Члюскин".
Мыс Рыркарпий
1933

Сельвинский, портреты, поэзия

Previous post Next post
Up