Sep 17, 2015 16:52
Георгий Иванов, один из лучших поэтов первой волны русской эмиграции, оставил нам мемуарную книгу «Петербургские зимы» - об ослепительных литераторах Серебряного века. Человек он был тяжелый и сложный, и его фигура, как и его творчество, вызывали у современников противоречивые суждения. Но достаточно сказать, что среди тех, кто высоко ценил его поэзию, были Блок и Ходасевич.
По форме «Петербургские зимы» - мемуары. Но написаны они с привнесением большой доли художественной выдумки, воображения. Георгий Иванов рисует скорее «образы» известных людей, чем предлагает читателю собственно документальные свидетельства о них. Об этом он сам говорил, в частности, Н. Берберовой, и она воспроизвела разговор с ним в своей замечательной автобиографии «Курсив мой».
Тот же прием «псевдомемуаров», только многократно и демонстративно усиленный, использовал, кстати, В. Катаев в оставшейся, к сожалению, не понятой большинством читателей необычайно яркой и парадоксальной книге «Алмазный мой венец…». Катаева, как до него Иванова, упрекали главным образом за недостоверность того, что он предлагал читателю как воспоминания. Против «Петербургских зим» резко высказывалась, в частности, Ахматова. Но ее отношение к книге Георгия Иванова трудно счесть беспристрастным, особенно если помнить, что автор пишет и о ней, и о ближайших людях из ее окружения.
Если же, читая «Петербургские зимы», делать поправку на авторскую позицию, то художественно трансформированное повествование о том, «что было», оказывается необычайно увлекательным и выразительным. Чем-то, как ни странно, «Петербургские зимы» напоминают мне прозу Довлатова. Только, конечно, не стилем, а скорее тем, как подлинная жизнь «олитературивается», преображается под пером автора, как «описание» и «сочинение» становятся сообщающимися сосудами.
Я не буду цитировать те эпизоды книги, где даются портреты известных современников автора. Но вот три маленьких фрагмента, из которых, мне кажется, видно, как захватывающе остро написаны «Петербургские зимы». И пусть автору могут быть предъявлены претензии по части мемуарной точности, но выразительность этих зарисовок все равно делает их по-своему правдивыми, я бы даже сказал, «художественно неопровержимыми».
Это из самого начала книги.
«К 1920-му году Петербург тонул уже почти блаженно.
Голода боялись, пока он не установился «всерьез и надолго». Тогда его перестали замечать. Перестали замечать и расстрелы.
- Ну, как вы дошли вчера, после балета?..
- Ничего, спасибо. Шубы не сняли. Пришлось, впрочем, померзнуть с полчаса на дворе. Был обыск в восьмом номере. Пока не кончили, - не пускали на лестницу.
- Взяли кого-нибудь?
- Молодого Перфильева и еще студента какого-то, у них ночевал.
- Расстреляют, должно быть?
- Должно быть…
- А Спесивцева была восхитительна.
- Да, но до Карсавиной ей далеко.
- Ну, Петр Петрович, заходите к нам…
Два обывателя встретились, заговорили о житейских мелочах и разошлись. <…>
И не по бессердечию беседуют так спокойно, а по привычке. Да и шансы равны - сегодня студента, завтра вас.»
Мужской портрет.
«В. - бывший писатель. Что-то печатал лет пятнадцать тому назад, чем-то даже «прошумел». Теперь пишет «для себя», т. е. ничего не пишет, делает только вид.
В минуты откровенности - признается: «Плюнул на литературу - жить красиво, вот главное».
Он странный человек. Писанье его бесталанное, но в нем самом «что-то есть». Огромный рост, нестриженая черная борода, разбойничьи глаза навыкате - и медовый монашеский говор. Он то сидит неделями в своей «квартире», обставленной разной рухлядью, считаемой им за старину, с утра до вечера роясь в книгах, то пропадает на месяцы, неизвестно куда.
- Где это вы были, В.?
Улыбочка. - Да вот, на Афон съездил…
- Зачем же вам было на Афон?
- Та же улыбочка. - Так-с, надобность вышла. Ничего, славно съездил. Только, досадно, в дороге кулек у меня украли и с драгоценными вещами: бутылкой зубровки старорежимной - вот бы вас угостил - и частицами святых мощей…
Через полгода - опять. - Где пропадали? Да на Кавказе пришлось побывать, в монастыре одном…
Вот к этому эстету из семинаристов, с наружностью оперного разбойника, я решил пойти переночевать».
А вот женский портрет.
«Портрет «Веры Александровны», «Верочки» из «Привала <комедиантов>» должен был бы нарисовать Сомов, никто другой. <…>
Я так представляю это ненарисованное полотно: черные волосы, полчаса назад тщательно завитые у Делькроа, - уже слегка растрепаны. Сильно декольтированный лиф сползает с одного плеча, - только что не видна грудь.
Лиф черный, глубоким мысом врезающийся в пунцовый бархат юбки. Пухлые руки, странно белые, точно набеленные, беспомощно и неловко прижаты к груди, со стороны сердца. Во всей позе тоже какая-то беспомощность, какая-то растерянная пышность. И старомодное что-то: складки парижского платья ложатся как кринолин, крупная завивка напоминает парик.
Прищуренные серые глаза, маленький улыбающийся рот. И в улыбке этой какое-то коварство…»
Нет, что ни говори, а удивительно талантливую в своей странности «мемуарную фантазию» оставил нам этот прекрасный поэт и очень «небезусловный» человек, который умер в беспросветной нищете хотя и не забытым, но всеми заброшенным. Это было в 1958 году, ровно через 30 лет после появления первой редакции «Петербургских зим».