Ольга Майорова об открытии памятника "Тысячелетие России" в Новгороде в 1862 году

May 10, 2017 22:53

Из статьи Ольги Майоровой "Бессмертный Рюрик. Празднование Тысячелетия России в 1862 г." Полностью статья опубликована в журнале: НЛО 2000, 43.

В качестве главной сценической площадки праздника был выбран Великий Новгород. Ни первопрестольная, ни официальная столицы не подошли на роль центра общероссийского торжества, каким изначально мыслилось празднование тысячелетия России. Город Рюрика, "место рождения" российской государственности (СПбвед. 1862, 18 авг., № 179; Мвед. 1862, 17 авг., № 180), "колыбель царства всероссийского", как сказал император в праздничной речи, обращенной к новгородскому дворянству (Татищев, I, 446; СО, 1862, 12 сент., № 219), - таким рисовала Новгород юбилейная риторика, мотивируя тем самым выбор места торжества. Новгород являл собой роскошно декорированную площадку для театрализации "полюбовной сделки" власти и народа. Устроив праздник в городе Рюрика, Александр II воспользовался мифологией николаевской эпохи, чтобы придать ей, однако, новые коннотации.



Открытие памятника «Тысячелетие России» в Новгороде. Сентябрь 1862 года. Фотоателье «В. Ильмар. Новгород»

Согласно печатным отчетам о торжестве, толпы простонародья составляли непременный фон почти каждой сцены, а слова об "огромном стечении народа" на празднике не сходили со страниц газет (Мвед. 1862, 12 сент., № 199; Спч., 1862, 10 сент., № 243). В сообщениях официального издания Министерства внутренних дел - газеты "Северная почта", для которой отчеты о празднике писал и редактировал сам министр Валуев, - народное участие подавалось как стихийное и "наивная" трактовка праздника настойчиво акцентировалась: "Новгород переполнен народом <...> Народ называет этот съезд ярмаркою" (перепечатано: Мвед., 13 сент., № 200). Все подобные пассажи выдержаны в духе обычных в таких случаях описаний народного энтузиазма. Однако на новгородском празднике собравшиеся толпы не просто изображали ритуальное одобрение и восторг. Хотя народ здесь выступал в традиционной роли статиста, но такого статиста, без которого смысл всего спектакля пропадал.

По задуманному сценарию, Александр II дважды приплывал к своим подданным (напомню, что, согласно летописному рассказу, послы славянские ходили "за море" приглашать варягов). Открывался праздник прибытием в Новгород парохода с царем. Александр с семьей и огромной свитой плыл по реке Волхов от Соснинской пристани до Новгорода, где ему была подготовлена пышная встреча. Собственно, речное сообщение с Новгородом было тогда самым удобным, и можно было бы считать, что чисто прагматические соображения диктовали выбор этого пути, если бы на следующий день, под конец праздника, царь вновь не предпринял путешествия: он поплыл на катере от Новгорода до Рюрикова городища - легендарного места обитания Рюрика. В обеих поездках Александра встречали ликующие толпы. Согласно замыслу, в ходе торжества разыгрывалась ситуация прихода правителя к народу.

Когда царь только плыл в Новгород, "берега близ деревень украшены были декорациями из зелени, вензелями их величеств и разноцветными флагами; народ собирался густыми толпами, приветствовал и провожал проходивший пароход громкими "ура"" (сообщение "Северной почты", перепечатанное многими газетами: Спч., 1862, 10 сент., № 243; Мвед., 1862, 11 сент., № 198; Рмир, 1862, 15 сент., № 36). По описанию корреспондента "Северной пчелы", в Новгороде к прибытию парохода "вокруг Кремля весь берег устлан был народом" (Спч., 1862, 11 сент., № 244). Этому сообщению вторил сотрудник другой газеты: "Народ покрывал собой весь берег, собралось более 10 тысяч" (СО, 1862, 11 сент., № 218). Некто Василий Колохматов, автор посвященной празднику брошюры для народа 5, рассказывал, что в ожидании царя "все население Новгорода покрыло берега Волхова, мост, всю набережную до царской пристани и от нее до крепостной стены": "Надо было видеть эту огромную массу народа, оставившего домы свои пустыми, чтобы взглянуть на своего державного Отца!" (Тысячелетие 1863, 26). Наконец, по словам Валуева, организатора и официального интерпретатора торжества, "толпы народа уходили далеко от города по обоим берегам реки в надежде несколько ранее завидеть приближение парохода, на котором ожидалось прибытие государя", "у пристани и в городском саду столпились еще более густые массы народа", а перед самым появлением парохода начался звон во всех церквах: "Была торжественная минута. Со всех сторон слышалось: "Царь едет! Царь едет!" - и эти возгласы звучали необыкновенным умилением. Звон продолжался с лишком четверть часа, прежде чем мы ясно могли увидеть приближающиеся пароходы <...> Раздались громкие, затем уже не умолкавшие крики "ура". Я был свидетелем всеобщего порывистого одушевления. Лица всех званий и возрастов ему одинаково поддавались" (Валуев 1888, 2-3).

Встреча Александра II в Рюриковом городище описывалась уже совсем в экстатических тонах: "Когда он сходил на берег, народ под ноги его бросал свои поддевки и платки и кричал: "Ура тебе, Александр Николаевич!" При отъезде его слышались голоса: "Спасибо, батюшка, Государь, что посетил нас"" (М.Р. Из Новгорода // Спч., 1862, 13 сент., № 246). По воспоминаниям Валуева, в Рюриковом городище царь "был встречаем с неимоверным восторгом", "от криков "ура" дрожал воздух" (Валуев 1888, 11). "Тут комментариев не нужно, - восклицал корреспондент "С.-Петербургских ведомостей", - когда видишь царя среди народа, когда видишь эти восторженные и благоговейные взоры толпы, когда слышишь их оглушительные крики, которыми народ встречает Государя <...>" (Эвальд 1862 № 212).

Все приведенные сообщения, по преимуществу газетные, цитируются здесь отнюдь не в качестве документа, свидетельствующего о реальной - по-видимому, довольно сложной - обстановке торжества: недаром правительство, опасаясь возможных эксцессов на празднике, приняло ряд превентивных мер. Задача настоящей статьи заключается не в реконструкции реальной картины новгородского торжества (что потребовало бы работы с другими источниками), но в выявлении мифологических представлений, предопределивших поэтику праздника, сформировавших его ритуальное пространство и в конечном итоге призванных утвердить в массовом сознании образ нового царствования. Приведенные официальные и полуофициальные сообщения, фиксировавшие желаемое, позволяют судить о том сценарии, который стоял за торжеством.

От обычных встреч царствующей особы, сопровождавшихся ритуальным всплеском народного энтузиазма, новгородский спектакль отличался маркированностью места действия. Инсценировалась история основания монархии, метафорически повторялся приход варягов: царь приплывал к восторженно встречавшему его народу, градуированно приближаясь к той точке пространства, где, по легенде, некогда жил Рюрик. Такая интерпретация праздника с разной степенью отчетливости - иногда очень глухо - но все же звучала в газетных отчетах: "Новгород как бы снова стал столицей; он, кажется, видел перед собою свое прежнее время <...> И невольно уносилась мысль вдаль, к тому времени, когда на эту же землю вступил первый князь Рюрик, чтобы править народом" (Письмо нашего первого корреспондента // СО, 1862, 11 сент., № 218). Как замечал в своем рассказе о празднике корреспондент "С.-Петербургских ведомостей", "тут ступаешь по тысячелетней почве, и, кажется, самый воздух пышет на вас историей" (Эвальд 1862, № 196). Представление о повторенном - разыгранном в Новгороде - начале российской истории отложилось и в более поздних отзывах о торжестве. Несколько лет спустя Ф.И. Тютчев писал дочери, А.Ф. Аксаковой, из Старой Руссы, вспоминая новгородский праздник, на котором они оба присутствовали: "Весь этот край, омываемый Волховым, это начало России, к которому она возвратилась ненадолго" (ЛН. Т. 97, кн. 1, 338) 7. Наконец, в мемуарах Валуева, режиссера новгородского спектакля, есть замечательная "подсказка". Описывая ход царского корабля, сопровождавшегося по обоим берегам Волхова церковными процессиями и богослужебным пением, он заметил: "Казалось, что благословение Божие нисходило, при звуках того пения, на Государя и на его путь и на то державное намерение, с каким путь им был предпринят". Далее Валуев добавлял: "Прошлое воскресало пред настоящим. Древний Новгород единился с нынешним" (Валуев 1888, 3, 7). Прибытие царя в Новгород и поездка в Рюриково городище - символическое повторение державного пути легендарного варяжского князя - составили начало и финал праздника, впечатляющую рамку торжества.

Не менее важную нагрузку несла одна из центральных церемоний праздника - коленопреклоненное благодарственное молебствие на Софийской площади Новгородского Кремля. После отслуженной в Софийском соборе литургии, на которой присутствовала августейшая семья, начался крестный ход: митрополит Петербургский и новгородский Исидор, архиереи, придворные певчие вышли на площадь и объединились здесь с местным духовенством, которое несло хоругви, кресты и иконы. Александр II, императрица, наследник престола и свита сопровождали церковное шествие, "певчие пели "Спаси, Господи, люди Твоя", а в войсках музыканты играли "Коль славен наш Господь в Сионе"" (Росляков 1901, 372). Затем последовало молебствие, подававшееся прессой как визуальное подтверждение мифологии "полюбовной сделки": "Нет слов, нет средств выразить все, что <...> переходило само собою от сердца к сердцу и соединяло всех в одном чувстве от царя до подданного! <...> Царь отдавал свое сердце в руце Божии, и народ, с своей стороны, приносил свое сердце в дар Царю" (Письмо нашего первого корреспондента // СО. 1862, 11 сент., № 218). Эта цитата из "Сына отечества" не потонула в газетных сообщениях. Она была включена в появившуюся год спустя брошюру для народа, специально посвященную празднику и носившую явно заказной характер (см.: Тысячелетие 1863, 33). Брошюра, написанная от лица непосредственного участника торжества, претендовала на статус живого свидетельства и не содержала ни одной другой ссылки на печатные источники. Исключение, сделанное для приведенной цитаты, знаменательно: она явно расценивалась автором брошюры как точная интерпретация происходившего. Наконец, еще в одной статье "Сына отечества" - передовой, напечатанной в самый день праздника, - выбранная риторика также отсылала к мифологии "полюбовной сделки": "Тысячелетняя Россия верит в своего Царя и, крепкая этой верою, спокойно отдает ему свою судьбу, убежденная, что новое тысячелетие ее существования откроет для нее ряд дней благоденствия и спокойствия" (СО. 1862, 8 сент., № 216).

Разыгрывая легендарное событие, власть метафорически подтверждала свою природу - как власть, добровольно установленная народом, плод длящейся "полюбовной сделки". Однако теперь "полюбовная сделка" рисовалась не только в противопоставлении Западу, но и по аналогии с протекавшими в Западной Европе политическими процессами, которые вели к обновлению династических режимов. Как показал Ричард Вортман, официальные церемонии начала 1860-х годов, в частности, путешествия Александра II по провинции и праздник тысячелетия России, служили визуальным выражением той концепции "народной монархии", которую утверждал император, позаимствовав модель на Западе, у Наполеона III, но сохраняя ее национальную "оправу" (Wortman 1990; Вортман 1998). Если власть ориентировалась преимущественно на Францию (особенно в первое десятилетие александровского царствования), то в общественном сознании актуализировались и другие параллели. В. Скарятин, публицист официозного толка, незадолго до новгородского праздника проецировал отечественную ситуацию на итальянскую, сравнивая русского царя с первым королем объединенной Италии Виктором-Эммануилом, вождем "освобожденного народа": "Редкое счастие выпало на долю России: в тот опасный и важный момент, когда перетерлись все винты, все колеса старой машины, на престоле ее явился человек, в доброй воле и великодушном сердце которого хранится источник мира и прогресса нашего отечества <...> Тот же крепкий узел любви, который соединяет итальянскую нацию с троном короля - честного человека, сужден и России" (Спбвед., 1862, 17 авг., № 178). Образ обновляющейся Российской монархии рассматривался сразу в двух перспективах - в собственно русской (как реализация "генетически" заложенных возможностей) и в европейской (как часть широкого процесса обновления династических режимов). "Полюбовная сделка" приобретала выраженную западническую, составляющую, представала русским вариантом того союза правителя с подданными, которого только добивались в странах Западной Европы, но который принадлежал России "от рождения".

Чтобы создать европеизированный образ "народной монархии", организаторы торжества использовали традиционную метафорику, но вместе с тем существенно ее модернизировали, обогатив новыми коннотациями. Попытаемся проследить, как на празднике функционировала и одновременно трансформировалась традиционная образность, иначе говоря - как мифология николаевской эпохи сплеталась с либеральным западническим духом нового царствования.

Монумент "Тысячелетие России": обновленная модель самодержавия

Центральным событием торжества, вокруг которого были сосредоточены основные праздничные церемонии, стало открытие и освящение памятника "Тысячелетие России" на Софийской площади новгородского Кремля. Первоначально предполагалось просто поставить памятник Рюрику. Однако после обсуждения вопроса в Комитете министров в 1857 году появилось постановление, в корне менявшее замысел: "Призвание Рюрика составляет, без сомнения, одну из важнейших эпох нашего государства, но потомство не должно и не может пройти забвением заслуг других своих самодержцев, полагая, что эпоха 1862 года должна быть ознаменована не увековечением подвига Рюрика, но воздвижением народного памятника "Тысячелетию России", где бы могли быть в барельефах или других изображениях показаны главнейшие события нашей отечественной истории" (цит. по: Захаренко 1956, 54-55). Замысел, как видно, приобретал черты грандиозные и довольно расплывчатые. Уже понятие "народный памятник" подразумевало по крайней мере две трактовки: памятник, воздвигнутый народом (и действительно вскоре последовало распоряжение о сборе всенародных пожертвований на его строительство), и памятник, воздвигнутый народу. Будущий памятник явно мыслился как монументальное воплощение национальной истории. В этом ключе Комитет министров и сформулировал основную, вполне амбициозно звучавшую задачу: "Главной мыслью сооружения" должно быть "ознаменование постепенного в течение тысячи лет развития государства Российского" (Там же, 56).

Несмотря на масштабность и неопределенность предложенной программы, на конкурс, проводившийся в 1859 г., было представлено более 50-ти проектов. Победителем оказался молодой тогда художник М.О. Микешин: его проект был признан "наиболее соответствовавшим мысли правительства" (Отто, Куприянов, с. I; Несколько слов о памятнике тысячелетия России). Задуманный как историческая летопись в лицах, как воплощение ценностной иерархии русской истории, как пантеон национальных героев, монумент представлял собой трехъярусную многофигурную композицию (рис. 1), каждый элемент которой так или иначе отсылал к государственному смыслу торжества, что настойчиво подчеркивалось в официальных трактовках воздвигнутого памятника.

Верхняя часть монумента представляет собой шар, "аллегорически означающий державу" (Рмир, 1862, 28 июля, № 29; Отто, Куприянов, II), или, в другой редакции, - "колоссальную Российскую державу, т.е. яблоко, или земной шар, с водруженным на нем православным крестом" (Семеновский, 5). Рядом с крестом на вершине шара помещены две фигуры: коленопреклоненная женщина, "которая олицетворяет собой Россию" (Отто, Куприянов, II; Беседа у памятника, 44-45), или "царственная жена в национальном русском костюме" (Семеновский, 7), и небесный вестник, "как бы слетевший свыше". Он "движением своим благословляет Россию и вместе с тем указывает ей на славную будущность под сенью православия" (Там же, с. 7) 8. Коленопреклоненная женщина держит щит с изображением двуглавого орла.

Официальные интерпретаторы утверждали, что эта верхняя композиция памятника символизирует православие как "основной элемент в жизни русского народа", как "главное основание" его "нравственного возвышения" (Несколько слов о памятнике тысячелетия России; Описание памятника 1862, 71; Рмир, 1862, № 29, 28 июля) и вместе с тем аллегорически представляет Россию, "которая, будучи просвещена православною верою, всегда держалась и держится ее непоколебимо" (Беседа у памятника, 45). Сплетение государственных и христианских мотивов усилено многократной эксплуатацией мотивов "державы" и креста в разных композициях памятника: миниатюрная копия державы вложена в руки расположенных ниже скульптурных изображений Ивана III и Михаила Романова, крест держат святые Владимир равноапостольный и Авраамий Ростовский. Кроме того, "вся поверхность державы составлена из повторений фигуры креста и крестообразно же препоясана двумя полосами" (Семеновский, 7).

Верхняя аллегорическая композиция памятника сразу вызвала недоумение современников. "Почему же это вместе должно изображать православную веру? - спрашивал Ф.И. Буслаев в 1862 году на страницах газеты "Наше время", имея в виду крест, женщину и ангела. - Почему не вообще христианскую? Мне кажется, точно так же мог изобразить веру и католик, и реформатор какого-нибудь толка" (Буслаев 1886, 189). Представление о православии, к немалому удивлению критика, вводилось через внеконфессиональные мотивы. Образ женщины-России также ставил Буслаева в тупик: "странный костюм", "широкое одеяние будто со шлейфом", обнаженная по локоть рука, - все эти детали женской фигуры исключали ее прямую соотнесенность с каким-либо национальным иконографическим типом, тем более - восходящим к православному искусству. В итоге Буслаев скептически оценивал всю верхнюю композицию памятника: "...согласно ли с идеею православия <...> внесение этого нового элемента, может быть и прекрасного, но идущего ли к делу?" (Там же, 190).

Работа над памятником проходила под непосредственным контролем Александра II и сопровождалась спорами, накалявшимися до драматичных конфликтов, не только среди художников и скульпторов, которым было поручено выполнение заказа, но и в тех правительственных инстанциях, которые надзирали над осуществлением проекта (см.: Эвальд 1895, 82-83; Воспоминания об Академии художеств, 397; Микешин 1969; Захаренко 1956; Стасов 1954, 155). В обстановке пристального внимания к памятнику вряд ли можно считать неосознанными или случайными те попытки модернизировать державную символику, которые вызвали недоумение Буслаева и стали предметом обсуждения в печати. Так, фельетонист "Отечественных записок" передавал диалог двух дубоватых помещиков, рассматривавших верхнюю композицию памятника. Один из них - "либерал", другой - "консерватор". Удивление "консерватора" призвано было подчеркнуть необычность репрезентации России в образе женщины. Женская метафорика государственности воспринималась тогда, по-видимому, как новшество:

- Какая же это Россия? (вопрос "консерватора". - О.М.).
- Такая! Государство всегда изображают в виде женщины (ответ "либерала". - О.М.).
- Зачем же ее художник сделал на коленях?
- Молится. Это изображает, что Россия крепка своей верой <...>
- Зачем Россия на коленях. Это мне не нравится. Лучше бы она стояла с крестом в руке... а этак обидно" (ОЗ, 1862, № 9, паг. II, 156).

Если аллегорическая композиция верхнего яруса казалась современникам вычурной и непонятной, чем-то вроде амбициозного новодела, то конкретные исторические сюжеты второго и третьего ярусов, тоже немедленно вызвавшие град вопросов и насмешек, тем не менее легче поддавались дешифровке: яснее свидетельствовали об обновлении официальной идеологии.

Нижнюю часть памятника опоясывает сплошной барельефный фриз 9 с изображением 109 фигур, представлявших собой "сокращенный курс русской истории" (Валуев 1888, 8), "назидательную летопись в лицах" (Семеновский, 17) - своего рода пантеон национальных героев. Фигуры на барельефе разбиты на четыре тематические группы: "просветители", "государственные люди", "военные люди и герои", "писатели и художники" (именно в таком порядке эти группы представлены в официальных описаниях памятника). Сама по себе идея изобразить на памятнике не только самодержцев (как это изначально было сформулировано в постановлении Комитета министров), но другие исторические лица, была высказана Микешиным (во всяком случае, так он рассказывал в своих воспоминаниях) и сразу поддержана царем. Когда в приватном разговоре с Александром II Микешин предложил "всех достойных людей на этом барельефе представить, которые по разным отраслям знания, ума, науки и т.д. способствовали возвеличению России", царь ответил: "...это хорошо, ты мне уступишь эту идею <...> я поручаю тебе исполнить это как мою идею" (Микешин 1969, 160-161).

Барельефный фриз подвергся сокрушительной критике Буслаева, квалифицировавшего его как беспомощное подражание западному образцу - "пресловутому полукружию, на котором Деларош изобразил всех великих художников разных времен и у разных народов" (Буслаев 1886, 194) 10. Западная генеалогия микешинского памятника обернулась, по мнению Буслаева, господством эклектики и общим провалом замысла: "последователь Делароша на новгородской площади" представил не "летопись в лицах", но "вавилонское смешение русских людей" (Буслаев 1886, 195). Самое любопытное, что другой беспощадный критик памятника, В.В. Стасов, тоже считал его "печальным подражанием", только в качестве объекта подражания называл другое произведение - "мюнхенскую затею, статую "Бавария"": "Наш памятник задумал перещеголять немецкий памятник и глубокомыслием, и великим значением" (Стасов 1952, 483) 11. Даже если допустить, что обе параллели - и с "амфитеатром" Делароша, и с "Баварией" - не вполне справедливы или даже вполне несправедливы, важно, что критики искали и находили западный прообраз новгородского монумента. Памятник Тысячелетию России казался надуманным, исполненным ложной значительности сооружением, идущим вразрез с национальной культурой и потому абсолютно закрытым для простолюдина: "Не угодно ли эту школьную париковскую завитушку, - писал Стасов об одной из основных композиций памятника, - растолковать кому-нибудь из народа, для которого, как всегда говорится, прежде всего и сотворен монумент?" (Там же, 484). Те же претензии предъявлял и Буслаев: "...только тогда <...> гранит и бронза перестанут быть для народа мертвою массою, когда художник выразит свои идеи так, чтоб народ его понял". Микешин, напротив того, "наложил чужое клеймо на родную старину" (Буслаев 1886, 191, 195).

"Чужое клеймо" коррелировало с западнической по духу политической концепцией, стоящей за замыслом, - попыткой пересмотреть традиционные основы национально-государственной самоидентификации.

Уже то обстоятельство, что на монументе, официально репрезентировавшем Российское государство, "писатели и художники" были широко представлены и, более того, приравнены ко всем предыдущим группам, изображенным на памятнике, - "просветителям", "государственным людям", "военным людям и героям", свидетельствовало о глубоком разрыве с официальной идеологией николаевской эпохи, когда власть обходила культ литературы и не признавала за интеллигенцией общенационального значения 12. Из писателей, помимо Ломоносова, Державина, Фонвизина, Карамзина, Крылова, Жуковского, Гнедича, Пушкина и Лермонтова, на памятнике изображены Гоголь и даже Грибоедов (рис. 2), ограничения на издания которых были сняты только при Александре II 13. Таким образом, "писатели и художники" оказались включенными в национальный пантеон и могли претендовать на роль полноценного агента в процессе самоидентификации, что, может быть, с особой наглядностью свидетельствовало о намерении власти усвоить себе новый язык в диалоге с обществом.

Кроме того, в выборе фигур для барельефа не менее демонстративно признавались личные доблести исторических лиц, независимо от их происхождения и церковной канонизации: при изображении "военных людей и героев" в одном ряду со святыми князьями Дмитрием Донским и Александром Невским оказались Ермак, Иван Сусанин и Богдан Хмельницкий, при изображении "государственных людей" в одном ряду с Петром I, Екатериной II и Александром I стояли Сильвестр Медведев, Артамон Матвеев и М.М. Сперанский. Это демократическое решение символизировало взятый властью курс на либерализацию. Оно нашло соответствие и в одной из центральных церемоний новгородского торжества. Во время коленопреклоненного молебствия, о котором уже шла речь, непосредственно перед окроплением памятника были произнесены молитвенные возглашения, составленные митрополитом Московским Филаретом по просьбе Александра. Император высказал твердое пожелание, чтобы в молитвах поминались не только царствовавшие особы: "...было бы уместно, - писал обер-прокурор Синода Филарету, транслируя волю Александра, - после вечной памяти замечательнейшим государям и всем царствовавшим особам провозгласить такую же и их сподвижникам..." (Письма к Филарету 1900, 583; см. также: Филарет 1887, V (1), 262). Подобно тому как на барельефе рядом с царями стояли и простые смертные, после "вечной памяти" российским правителям была провозглашена "вечная память" "всем избранным сынам России, в течение веков верно подвизавшимся за ее единство, благо и славу, на поприщах благочестия, просвещения, управления и победоносной защиты Отечества". Надо сказать, что на самого Александра именно эти возглашения произвели глубокое впечатление. По возвращении в Петербург он писал брату, великому князю Константину Николаевичу, в то время наместнику в Царстве Польском: "...самая церемония освящения памятника была великолепна и трогательна донельзя, в особенности последние три молитвы, нарочно для сего случая составленные по моему желанию Филаретом" (Дела и дни, 1922, № 3, 82). <...>

Примирительный пафос новгородского торжества: "вечевая" символика и имперский нарратив русской истории

Готовность власти сделать шаг навстречу обществу получила на празднике символическое воплощение: имперская эмблематика совмещалась с антиимперской, "державность" демонстративно примирялась с "вольностью". В дни торжества Новгород представал "колыбелью" не только "царства", но и вечевой свободы, выступал как символ сильных традиций самоуправления (накануне проведения земской реформы эти ассоциации звучали особенно обещающе), как воплощение духа независимости и предпринимательства, наконец, как антагонист централизаторским усилиям Москвы, а значит, имплицитно - антагонист имперского нарратива русской истории. Выбранная сценическая площадка не позволяла игнорировать эти мотивы. Впрочем, организаторы торжества явно и не собирались их обходить. Представление об оппозиционном дискурсе играло, по-видимому, важную роль в общем замысле праздника.

"Вечевую" составляющую новгородского спектакля фиксировали уже первые газетные сообщения из Новгорода: "...вслед за воспоминанием о Рюрике перед вами пронесутся воспоминания о вече и вечевом колоколе, о вольности и гордости новгородской, о ганзейском союзе, о Марфе Посаднице, о страшной казни новгородцев Иоанном Грозным..." (Эвальд 1862, № 196). Воспоминания эти "проносились" не сами по себе, но провоцировались праздником.

Прежде всего, огромному монументу была придана форма колокола: "Общий вид памятника, особенно издали, имеет форму колокола с длинным ушком", - писал корреспондент "С.-Петербургских ведомостей" (Там же, № 201). Строго говоря, памятник мог ассоциироваться с колоколом в той же мере, что и с шапкой Мономаха - его форма легко допускала оба "прочтения". По некоторым данным, в первоначальном проекте Микешина памятник в самом деле идентифицировался с шапкой Мономаха (см. об этом: Захаренко 1956, 58), чем могло дополнительно мотивироваться появление креста на вершине монумента. Однако поразительный факт: во всех трактовках, официальных и неофициальных, памятник уподоблялся исключительно колоколу, служившему демонстративным напоминанием о вечевой свободе. При этом о шапке Мономаха дружно забыли.

Воздвигнут памятник был в стенах Кремля, на площади перед Софийским собором, где, как писали в отчетах и официальных брошюрах о торжестве, собиралось новгородское вече (на самом деле оно не всегда собиралось в стенах Кремля): "Памятник стоит в сердце Великого Новгорода, на площади его Кремля, или Детинца, на той самой площади, на которой некогда собиралось вече" (Эвальд 1862, № 201) 17. Вечевой колокол на вечевой площади - вполне символическое решение, отсылавшее к традиции народовластия.

Незадолго до новгородского праздника Н.И. Костомаров, самый модный, пожалуй, историк начала 1860-х годов, прочитал в Новгороде лекцию "О значении Великого Новгорода в русской истории", которая была опубликована в 1862 году в "Отечественных записках". В этой лекции, так же, как и в появившейся год спустя двухтомной монографии Костомарова "Севернорусские народоправства во времена удельно-вечевого уклада", Новгород и Псков характеризовались не просто как антагонисты самодержавной власти, но как прообраз республиканской свободы, к которой стремилось пореформенное общество (см.: Костомаров 1992, 199, 202-203). В статье "Тысячелетие России", помещенной в "Месяцеслове на 1862 год" и принадлежавшей перу другого историка, профессора С.-Петербургского университета П.В. Павлова, древний Новгород, "промышленный, предприимчивый", вольный город, рисовался едва ли не единственной антитезой "грубой татарщине и полумертвому византийству": "вечевое общинное устройство достигает в независимом Новгороде и вольном Пскове значительной степени совершенства" (Павлов 1862, 45, 66) 18. Аллюзивный смысл подобных суждений не нуждался в комментариях для человека 1860-х годов - времени, когда широко обсуждались идеи федеративного устройства России и перспектива децентрализации.

И тем не менее власть не побоялась использовать на празднике эти антиимперские подтексты. Более того, в уже упомянутой брошюре для народа "Беседа у памятника Тысячелетия русской земли" древний Новгород был представлен своего рода резервацией справедливости, заповедником вольности: "С тех пор, как великие князья переехали на житье в Киев, Новгород стал управляться сам собою <...> Вече выбирало князей и прогоняло их, если народ был ими недоволен; словом, все, что ни делалось в Новгороде, делалось по воле мира <...> мир и согласие были в новгородской земле, и грозен был Новгород для врагов своих". Поскольку во времена монгольского ига Новгород оставался свободным, то, как писал автор брошюры, "только в этом уголку уцелела вольная, независимая Русь, грозно каравшая врагов своих". Только в Новгороде уцелело и "древнее право": "Правда в суде и выборное начальство не давали сильным и богатым обижать слабых. По воле народа на вечах шло все управление стороною" (Беседа у памятника, 14-15).

О намеренной актуализации "вечевых" ассоциаций свидетельствует то важное обстоятельство, что не осталась забытой на празднике Марфа Посадница - символ борьбы с Москвой. Ее изображение помещено на барельефе в группе "военных людей и героев", наряду с Ермаком, Мининым, Пожарским и Сусаниным. Если учесть, что на памятнике представлены всего четыре женщины, и все они, кроме новгородской героини, - носители власти (княгиня Ольга, царица Настасья Романовна и Екатерина II), можно сделать вывод об исключительном значении Марфы Посадницы для создателей памятника. Правда, она изображена в момент поражения: "Она стоит с опущенными и сложенными одна в другую руками. По щекам ее текут слезы, а в ногах ее лежит разбитый вечевой колокол. Над этим колоколом Марфа плачет о погибшем государе Великом Новгороде" (Эвальд 1862, № 201). Однако побежденная Марфа представлена достойной и даже величественной: "В фигуре престарелой Марфы изображена неподдельная скорбь, приданная гордому лицу ее" (Семеновский, 91; см. рис. 3).

И трагическая фигура новгородской героини, и разбитый вечевой колокол у ее ног служили двояким знаком, отсылающим одновременно и к некогда сломленной независимости Новгорода (а значит - к сильной державной власти), и к новгородской вольности, заложившей мощную освободительную традицию (причем в проводимых реформах легко можно было увидеть продолжение этой традиции). Получалось, что огромный памятник-колокол включался сразу в две парадигмы - символизировал и имперский, и оппозиционный дискурс, примиряя их в обновленной, пореформенной России. Этот замысел предельно ясно был артикулирован корреспондентом "Сына отечества". Рассказав о своих впечатлениях от Новгорода - о руинах дома Марфы Посадницы, о знаменитом мосте через Волхов, с которого по повелению Ивана Грозного сбрасывали людей, он подводил своих читателей к примиряющему финалу: "Но сегодня местности этой, полной ужасов, суждено быть свидетельницею возрождения новой эры разумной свободы и картины искреннего, непритворного чувства преданности к Возродителю этой свободы" (В.Ч. Письмо нашего второго корреспондента // СО. 1862. 10 сент., № 217). Здесь уместно привести очередную "подсказку" Валуева, интерпретировавшего новгородское торжество как своего рода корректив жесткому самодержавию: "Тот первый русский царь, - писал Валуев, имея в виду Ивана III, - который носит историческое наименование собирателя русской земли и в свое царствие сломил стародавние новгородские вольности, не предвидел, что именно в Новгороде должно было состояться празднование тысячелетия русской державы" (Валуев 1888, 7). Сюжет с Иваном III нашел отражение и в книге графа М.В. Толстого "Святыни и древности. Великий Новгород" (1861). Эту книгу автор преподнес в подарок Александру II прямо на новгородском торжестве - таково было желание императора (см.: Толстой 1892; Барсуков XII, 273). В книге подробно рассказывалось о вечевом колоколе, "взятом в Москву первым самодержцем московским, великим князем Иоанном III Васильевичем, положившим предел свободе и своеволию новгородцев". Александр II - "возродитель свободы" - как бы возвращал Новгороду колокол, некогда увезенный Иваном III, подчеркивая этим символическим жестом, что даровал свободу всему русскому царству.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky

Александр II, Великий Новгород, история, памятники, Новгородская область

Previous post Next post
Up