В петербургском издательстве Ивана Лимбаха выходят автобиографические "Тюремные записки" известного советского диссидента, журналиста и литературоведа, председателя правозащитного фонда «Гласность» Сергея Григорьянца. Купить книгу можно будет здесь:
http://limbakh.ru/index.php?id=10.
С любезного разрешения издательства публикую фрагмент из книги: Григорьянц С.И. Тюремные записки. - СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018. - 236 с. ISBN 978-5-89059-337-5
Месяца через два <речь идет о 1986 годе> я объявил по какому-то бытовому поводу голодовку, и на этот раз меня бросили в карцер. Примерно в эти же дни голодовку объявил и Толя Марченко - но бесконечно более серьезную: он требовал освобождения всех политзаключенных из советских лагерей и тюрем. Уже было ясно, что начинаются какие-то игры, что нас собираются со всякими фокусами освобождать, и Толя хотел, чтобы это необходимое для властей освобождение было не дарованной из Лубянки и Кремля милостью, но результатом борьбы за освобождение самих политзэков. Повторю: он никому из нас не сказал об этом. Вероятно, не мог - его держали в камере со стукачами, и его камера была самой изолированной в тюрьме: как я говорил, одна стена граничила с лестницей, другая - с кабинетом начальника отряда, - но, может быть, не хотел. Толю оставили голодать в его камере, создавать камеру голодающих с ним не захотели.
Я же на этот раз валялся на полу карцера, подходил двадцатый день, искусственное питание вливать они явно не собирались, но меня тревожило не это: я вдруг ясно понял, что делаю непоправимую ошибку. Пусть непонятные и, на взгляд из тюрьмы, - в высшей степени сомнительные, но перемены в стране явно начались. Нас явно хотят освобождать, и бесспорно, не сразу всех и по-разному: кого-то вышлют за границу, кто-то останется в СССР. В этих неясных условиях многое можно сделать, особенно вначале. Между тем я сам делаю все, чтобы быть освобожденным последним, когда все «устаканится». Я запугиваю (и сейчас, и всем, что было до этого) тех, кто это решает, ясно показываю, что ничего, кроме крупных неприятностей, от меня ждать не приходится. И что, конечно, вначале лучше меня не освобождать. О том, что могут убить, я тогда не думал: смерть Марка с убиваемым Янисом не связывал, да и помещение меня без еды, с пятью кильками через день, рядом с человеком с тяжелой формой туберкулеза меня тоже не настораживало. Толя Марченко был еще жив.
К тому же мне вдруг стало интересно: сохранил ли я за все эти годы хоть какую-то способность писать, создать литературную форму, перенести мысли и ощущения на бумагу или окончательно потерял всякие профессиональные навыки. Даже в карцер полагалось по требованию давать лист бумаги и карандаш или стержень шариковой ручки - чтобы была возможность написать жалобу. Я получил первый лист, через день - второй, потом - третий. Каждый можно было исписать с двух сторон. И я начал писать то, что помнил: о последнем визите Достоевского к Тургеневу в связи с «исповедью Ставрогина», по забытым воспоминаниями поэта Минского. Впрочем, «Бесы» всегда были для меня внутренне важной книгой. Теперь я думаю, что моя полная невозможность договориться с любыми советскими чинами была сродни легшей в основу «Бесов» евангельской легенде. Я их всех, не считая людьми, внутренне воспринимал вышедшими из больного тела России бесами, уже вселившимися в свиней, но еще не утонувшими в море.
Написал небольшую заметку об имевшемся у меня редком «Молитвеннике для православных воинов» - свидетельстве того, что масоны вели антивоенную пропаганду; о людях, которых знал: об Ахматовой, о Л. Ф. Жегине; статью о реорганизации музеев. Через несколько месяцев, уже в Москве, показывая написанные в тюрьме заметки Игорю Виноградову и Анатолию Стреляному - членам редколлегии «Нового мира», я без удивления услышал: «Все это очень любопытно, но написано, как жалоба в прокуратуру». В рассказе об этой последней в моей жизни голодовке надо прибавить еще несколько общих слов о том, что такое голодовка или любая другая форма протеста заключенных в советской политической тюрьме или лагере. Игорь Голомшток, сравнивая в своих «Воспоминаниях старого пессимиста» поведение Даниэля и Синявского в лагере, но не имея собственного опыта, не понимает сути этого несовпадения.
Голомшток объясняет протестные действия и голодовки Даниэля в колонии тем, что он частично признал свою вину в последнем слове, а Синявский этого не сделал, и ему не надо было ничего доказывать. По-видимому, тщательно выверенное, по-видимому, согласованное с руководством КГБ сведéние сути дела к «стилистическим расхождениям с советской властью» был результатом вторично Синявским (после согласия следить в университете за Элен Пелетье (Замойской), дочерью французского военного атташе, что сам он описал в автобиографической книге «Спокойной ночи») соглашений о сотрудничестве с КГБ. Даниэль ни за кем не следил, ему нельзя было сказать «вы же наш человек». Арестованный, он вел себя искренне, спонтанно, и ему точно не в чем было раскаиваться. Голомшток не понимает основного: как раз поведение Даниэля в колонии было обычным. Вся жизнь политической тюрьмы и колонии (в отличие от уголовных, где это иногда касалось лишь воров) состоит из непрекращающегося давления администрации с целью заставить политзэков отказаться от своих взглядов, своей деятельности, написать в КГБ или газету заявление о раскаянии.
Для этого в советских тюрьмах заключенного лишают не только свободы, но всего, что составляет смысл или хотя бы мельчайшую опору в жизни. Политзаключенного советская тюрьма должна была раздавить, уничтожить его способность к самостоятельности и противостоянию окружающему миру, и тогда с ним можно сделать все, что угодно. Используется изнурительный многолетний голод, как в Верхнеуральской тюрьме, или запрет для верующих иметь Библию или Коран; запрет иметь хоть что-то свое, личное, получать книги из дому и так далее. Давление идет по нарастающей: запрет носить усы и бороду, перевод голодающих в карцер, разрешение иметь при себе не более пяти книг - остальные на складе - и многое другое. Еще более жестоким оказывалось выборочное давление. Тяжело больному Некипелову отказывали в необходимом лечении, пока не покается. Особенно тоскующим по дому и родным не давали свиданий, не пропускали писем. Националистов всех народов всегда помещали в камеры с наиболее далекими от них людьми.
А соседями в камерах делали стукачей, управляемых уголовников и реально опасных безумцев. В результате заключенные вынуждены постоянно защищать свои мельчайшие права, которые пытается отнять администрация, свою независимость, человеческое достоинство. Помогать и защищать друг друга. И в этих условиях Даниэль вел себя вполне адекватно своему положению (я, быть может, слегка перебарщивал со своими бессчетными голодовками). А вот Синявский, чего не понимает Голомшток, вел себя в колонии вполне неадекватно. Его самого, положим, в соответствии с соглашением с КГБ, никто не задевал, но он вынужден был демонстративно игнорировать нарушения, вплоть до преступлений, совершаемых администрацией по отношению к его соседям. Молча отстраняться от коллективных действий политзэков по защите общих прав. Что бы Синявский ни писал в своих книгах, его поведение вызывало всеобщее к нему неуважение со стороны соседей по лагерю и всех, кто знал об этом.
К этому можно было бы относиться совершенно спокойно - Синявский был далеко не единственным в политлагерях, кого не интересовало положение соседей, обстановка в стране. Синявский сполна воспользовался своим привилегированным положением - одна возможность постоянно отсылать жене стостраничные письма чего стоила. Из этих лагерных писем, лагерных размышлений хорошо образованного и талантливого человека сложились три очень любопытные книги: «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». И можно было бы сказать, что эти книги вполне оправдывают некоторые моральные недостатки в его лагерном поведении, если бы не одно существенное «но». Синявский (но не Даниэль) постоянно повторял, что его публикации за границей, суд над ним были началом новой фазы массового демократического движения в Советском Союзе. Московские диссиденты, не понявшие сути и источников рекламной шумихи вокруг Синявского (я об этом пишу в главе «Четыре маски Андрея Синявского» в книге «Полвека советской перестройки»), почти единодушно провозгласили его первым и одним из самых крупных лидеров демократического движения, лидером длительной и неустанной, во многих случаях кровавой и жертвенной борьбы за права человека в тоталитарной стране.
Но не только поведение Синявского и в суде, и в лагерях (да, собственно, и его ранние публикации за рубежом) не соответствует такой репутации. Но, главное, есть вполне внятное (потом аккуратно им замалчиваемое) определение Синявским своей роли, своего поведения, данное им в одной из лагерных книг, в «Прогулках с Пушкиным»: «Судьба любит послушных и втихомолку потворствует им, и так легко на душе у тех, кто об этом помнит». В эту основополагающую формулу, редкую по откровенности у Синявского, укладываются и его сотрудничество с КГБ, и его успешная работа в советском литературоведении, и все дальнейшее его поведение. Не укладывается только приписываемое ему лидерство в самоотверженном и протестном по своей сути (в лучшее его время) диссидентском движении.
Но возвращаюсь к голодовке. Желая успеть хоть что-то в жизни сделать и, как выяснилось, правильно оценив положение вещей, сутки на двадцать вторые, так и не дождавшись искусственного питания, я впервые в своей тюремно-лагерной жизни прекратил голодовку, ничего не добившись и без всяких условий. Просто и на первый взгляд беспричинно написал об этом заявление. На этот раз меня подняли в камеру не к Янису, а к Должикову. Должиков был в камере с Сендеровым, когда умирал Морозов; со мной, когда отравили Анцупова. Иосиф Бегун рассказывал, что Должиков пытался его терроризировать, но в этот раз он был совершенно идеальным соседом. Первые дни мне, правда, было не до него. Не оговорив никаких условий, я не озаботился хотя бы о белом хлебе, а оставался после двадцати двух дней абсолютной голодовки на строгом режиме - сами тюремщики мне его не облегчили - и получал через день миску каши с пятью кильками и каждый день черный хлеб.
Из истончившегося желудка и пищевода дня два хлестала кровь. Но это я как-то вытерпел, потихоньку все начало налаживаться, кроме того, Должиков (вероятно, по согласованию с начальником отряда) активно вязал за меня сетки (я этого и не умел, и не мог). Благодаря сданным якобы мной сеткам я дней через десять смог оплатить, так и не получив ни диеты, ни хотя бы нормальной еды, белый хлеб из ларька. Это было тоже новое, перестроечное ужесточение режима: продукты в ларьке, раз в месяц, теперь можно было купить только на деньги, заработанные в тюрьме, а не присланные из дому. У меня, естественно, «заработанных» не было. Тем временем начальник отряда сам принес мне две школьные тетрадки, и я продолжал в них писать все новые свои статьи, ни с кем это не обсуждая, но ясно показывая - в дополнение к внезапно прекращенной голодовке, - что ни о чем, кроме литературной работы, я в будущем не думаю. Я с интересом играл в эту игру, не зная ее результатов. К тому же впервые за все девять лет заключения мне и просто писать было интересно.
А Толя продолжал свою последнюю голодовку, один, в громадной, изолированной от всех камере. Именно Марченко стал самой серьезной проблемой для КГБ в процессе рекламного освобождения политзаключенных. Толя был абсолютно честен, несгибаемо жесток, прямолинеен и не шел ни на какие соглашения. Ему, как и мне в 1980 году, предложили уехать в Израиль. Я просто положил в дальний ящик приглашение и забыл о нем. Толя сразу же на него откликнулся, заявил, что готов уехать из СССР, но не в Израиль, где у него нет никаких родственников, а в Соединенные Штаты - открыто, как политический эмигрант. Это власти не устраивало. У Толи была интересная манера вести переговоры с начальством. Когда в этом была нужда, он первым говорил администрации все, что хотел сказать, а потом вежливо, даже с доброжелательной улыбкой, почти как китайский болванчик, кивая в знак согласия, выслушивал все, что ему отвечали. Они не сразу замечали, что глухой после перенесенного в тюрьме менингита Марченко, сказав все, что считал нужным, осторожно вынимал из ушей микрофоны слухового аппарата и ответы их уже не слышал, не слушал.
Главное, Толя был не только жестче, но и гораздо известнее в мире, чем все остальные политзаключенные в Советском Союзе, включая и Орлова, и Щаранского. Это произошло почти помимо его воли. Аккуратно уехавший в 1968 году Аркадий Викторович Белинков был блестящим публицистом, человеком необычайно острого и четкого мышления. Он и ехал для того, чтобы издавать за рубежом «Новый колокол», и я думаю, что журнал был бы не хуже, если не лучше герценовской газеты. Однако Аркадий Викторович не успел, странно и скоропостижно умер. Но перед смертью договорился с журналом «Ридерс Дайджест» о том, что один из ближайших номеров будет посвящен политическим преследованиям в Советском Союзе. Номер был выделен, но Белинкова уже не было в живых. И тогда кто-то предложил редакции «Ридерс Дайджест» опубликовать только что вышедшую на Западе книгу Толи «Мои показания». Толя помимо своей воли, но по высокой, иной, справедливости стал наследником самого блистательного из противников коммунизма публициста. Общий тираж каждого номера этого необыкновенно популярного журнала на пятнадцати языках был около 50 миллионов экземпляров.
И Марченко сразу стал одним из самых известных людей в мире. К тому же его книга была актуальнее солженицынских (не знавших таких тиражей) - он описал не сталинские, а сегодняшние - хрущевские, брежневские лагеря. В довершение всех проблем он был до первого ареста простым сибирским рабочим и воспринимался, вполне заслуженно, как потенциальный, только еще более жесткий, чем Лех Валенса, лидер всенародной советской «Солидарности». Если использовать формулу Георгия Федотова о том, что определяющими для русской интеллигенции являются ее идейность и ее беспочвенность, то Марченко единственный не интеллигент в русском диссидентском движении, и, конечно, не по недостатку образования - его Толя все эти годы успешно возмещал, а по реальной почвенности своей натуры, подлинному пониманию природы и способа мышления народа, единства с которым ему было не занимать, а язык был не из словаря Даля.
И главное - Марченко обладал поразительным здравым смыслом, пониманием внутренней логики происходящего, который во многом превосходил не только умозрительные представления его друзей и родственников: Ларисы Богораз, Павла Литвинова, Петра Якира, - но и основанные на серьезных идеологических предпосылках соображения Андрея Сахарова и Александра Солженицына. Характерным примером было отвергнутое буквально всеми без исключения открытое письмо Марченко о близком вторжении советских войск в Чехословакию, что казалось тогда невозможным буквально всем - от ЦРУ до чехословацких лидеров, но было очевидно не имевшему никакой информации недавнему арестанту, жившему под надзором.
К несчастью, я уверен, что Толю они убили бы в любом случае, в СССР или за границей, если бы удалось уговорить его уехать, как были убиты многие опасные противники советского режима и до, и за время, и после перестройки. Но пока Толя продолжал голодовку, а о ней было известно и в Москве, и в мире, сделать с ним что-то было невозможно. Недели через три-четыре после прекращения своей, выходя на прогулку, я увидел, что возле камеры Толи на корточках сидит баландер с коробкой продуктов из ларька, а через открытую кормушку увидел, как всегда, улыбающееся лицо Толи, получавшего какие-то продукты. Он меня тоже увидел:
- Привет, Сергей.
- Привет, Толя.
Нас с Должиковым охранник подтолкнул к лестнице. Стало ясно, что Толя прекратил голодовку. Думаю, убедить его можно было только одним: ему сказали, может быть, даже показали какие-то документы о том, что предстоит массовое освобождение политзаключенных и что только его голодовка - причина того, что освобождение откладывается. Но это лишь мое предположение. Я думаю, что для Чебрикова и Политбюро - а все вопросы об освобождении политзаключенных обсуждались, как известно из случайно опубликованных документов, на заседаниях Политбюро - именно Марченко был основной проблемой. По всемирной его известности Толю нельзя было не освободить одним из первых. И очень страшно было его освобождать - в первоначальные рекламные планы коммунистической перестройки Анатолий Марченко не вписывался.
Для него не было разницы между «Хорстом Весселем» и «Интернационалом», Колымой и Освенцимом, коммунистами и фашистами, а ведь для подавляющего числа диссидентов и шестидесятников целью был коммунизм с человеческим лицом, а образцом для подражания - «комиссары в пыльных шлемах». Толя смеялся, что вокруг него все - дети старых большевиков: Лара Богораз, Литвинов, Красин, Якир, Великановы, только он - посторонний. От революционной романтики был далек Солженицын и стал далек Сахаров, но один не собирался возвращаться, а другой написал в Политбюро незадолго до освобождения, что готов отказаться от общественной деятельности. А Марченко был здесь, ничего не писал и был, с точки зрения КГБ, очень опасен.
<…>
Прошла еще неделя или дней десять после того, как Марченко прекратил голодовку, Толю по-прежнему держали одного в камере. А я из-за своих предыдущих голодовок и карцеров дошел до того, что довольно плохо ходил, и мне начали по утрам ежедневно делать уколы витаминов В6 и В12. Делал их фельдшер в комнате начальника отряда. И однажды на столе я увидел две стопки хорошо мне знакомых еще по обыскам в Перми, где наши вещи иногда лежали рядом, общих тетрадей Толи (штук 20-30), аккуратно сложенных и сверху закрытых инструкцией к слуховому аппарату. Толя постоянно, в любых тюрьмах и лагерях занимался самообразованием, но здесь было ясно, что тетради сложил не он - бессмысленная заводская инструкция к слуховому аппарату не могла иметь для него значения. Я тут же спросил фельдшера:
- Где Марченко?
- Вывезли в Казань, в больницу.
Это был вполне правдоподобный ответ. После длительной голодовки, да еще желая провести с Толей какие-нибудь переговоры, его вполне могли, как Бегуна, как Морозова, тоже отправить на время в Казань.
Но я провел в тюрьмах девять лет. И когда через час медсестра Соня стала разносить по камерам лекарства, я, взяв у нее еще витаминов, спросил для проверки:
- А где Марченко?
- Увезли в чистопольскую больницу.
Этот ответ значил совсем другое. В Казани была закрытая межобластная больница МВД, возили туда зэков из Чистополя нередко, раз в полгода оттуда приезжали врачи для осмотра заключенных. Но в Чистополе была обычная городская больница, врачи которой стыдились, что в их маленьком городе находится политическая тюрьма, и презирали тюремщиков. Единственный известный мне случай помещения туда зэка - лечение смертельно больного, очень старого Юрия Шухевича, от которого врачи пытались передать письма на волю. Меня оба раза возили из Чистополя в Казань, во второй - с открытым переломом руки, на хлипком газике, по сильно ухабистой дороге. Если Толю отправили в чистопольскую больницу, значит, он при смерти.
Я начал стучать в дверь, требовал вызвать врачей, начальника отряда Чурбанова объяснить, что происходит с Марченко. Внезапно оказалось, что тюрьма совершенно пуста. Кроме молодого дежурного сержанта, который ничего не мог сказать, никого не было - ни начальника по режиму, ни начальника тюрьмы, даже обязательного начальника смены замначальника политчасти Яшина. Не зная, что делать, я написал заявление о голодовке, отдал сержанту. Только к вечеру появился Чурбанов, стал меня уговаривать:
- Вы же знаете, Григорьянц, Соня - старая дура. Она просто перепутала. С Марченко все в порядке, он в Казани.
Чурбанов, как и я, понимал разницу между больницами. Потом пришел Альмиев и повторил все за Чурбановым.
И я дал себя убедить, забрал заявление о голодовке, тем более что никто в тюрьме меня не поддержал, только Миша Ривкин, услышав, объявил однодневную голодовку (но ни я и никто другой об этом не знал), хоть я громко кричал обо всем на коридор и в других обстоятельствах угодил бы за это в карцер. Все были озабочены чем-то своим.
На самом деле врали мне все: и медики, и Чурбанов - именно в эту ночь погиб Толя. Как именно он был убит, я не знаю. Недели через три, когда в смерти Толи я уже был уверен (мне в карцер постучал сверху Алеша Смирнов, узнавший об этом из Москвы), стал осторожно узнавать, как же это произошло.
Чурбанов нагло ответил:
- Вы же знаете, Григорьянц, что он был глухой.
Но может быть, это был намек на последствия менингита.
Приехавший через месяц врач из казанской больницы, с которым я уже был довольно хорошо знаком, сказал осторожно:
- Я точно не знаю, кажется, это было воспаление легких.
Ларисе Богораз - жене Толи - официально объявили о смерти от острой сердечной недостаточности. Она не настаивала на дополнительной независимой экспертизе, а позже - на эксгумации, не требовала вернуть ей Толины тетради (через много лет какая-то якобы случайная сотрудница тюрьмы вернула ей пять из тридцати тетрадей, хранившихся, конечно, в Толином совершенно секретном деле), не провела пресс-конференцию, которая могла бы всколыхнуть мир. Бесспорно известно одно: Марченко было демонстративно и преступно отказано во врачебной помощи. По официальным данным, предоставленным его семье, он накануне почувствовал себя плохо и был вывезен из тюрьмы, но не в чистопольскую или казанскую больницу, а в медпункт Чистопольского часового завода, где в рабочее время находился один врач, а ночью никого не было.
Толю привезли в три часа дня, в пять рабочий день у врача кончился, и она ушла домой. Ночью Толя умер. Даже если допустить, что ему ничто не было подмешано в искусственное питание, баланду или еду из ларька, как это было со мной, Корягиным, Яниным, Анцуповым, или не было сделано что-то другое, на что КГБ вполне был способен, - его вывезли из тюрьмы, где в отличие от медпункта были два штатных врача, два фельдшера и медсестра. В Чистопольской тюрьме было круглосуточное дежурство медиков. По-видимому, никто в обеих больницах и в тюрьме не хотел брать на себя ответственность за гибель, за убийство Анатолия Марченко - одного из самых замечательных и героических людей в русской истории.
Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в контакте:
http://vk.com/podosokorskiy- в телеграм:
http://telegram.me/podosokorsky- в одноклассниках:
https://ok.ru/podosokorsky