Пятилетию моего журнала посвящается.
В те дни, много-много лет назад, я думал, что мои мама и папа хотят меня отравить. И даже теперь, двадцать лет спустя, я не уверен в обратном. Кто его знает.
Все это припомнилось мне по той простой причине, что я рылся в сундуке, стоящем на чердаке. Сегодня утром я отомкнул медные застежки, поднял крышку, и старинный запах нафталина окутал теннисные ракетки без струн, поношенные кеды, сломанные игрушки, ржавые роликовые коньки. Когда я глазами повзрослевшего человека увидел все эти игровые принадлежности, мне почудилось, будто всего какой-нибудь час назад я ворвался в дом с тенистых улиц, весь взмыленный, с криком «Тай-тай, налетай!», не успевшим замереть на моих устах.
В те времена я был странноватым и смешным парнишкой, у которого в голове постоянно бродили необычные идеи; мысли об отравлении и страх были всего лишь частью моего тогдашнего бытия. Мне было только двенадцать, когда я начал делать записи в пятицентовом линованном блокнотике. И даже сейчас, этими вечными весенними рассветами, когда я пишу эти строки, я ощущаю в своих пальцах тот огрызок карандаша.
На мгновение я перестал писать, в задумчивости мусоля карандаш. Я сидел на рассвете бесконечного ясного дня в своей комнате наверху, босоногий, с коротко остриженными «ежиком» волосами, в задумчивости разглядывая обои в розочках.
«До этой недели я не знал, что болен, - написал я. - Я болен уже давно. С тех пор, как мне исполнилось десять. Сейчас мне двенадцать».
Я морщился, нещадно кусая губы и близоруко всматриваясь в блокнот. «Мама и папа сделали меня больным. Учителя в школе тоже приложили руку к этой… - Я помедлил. Затем написал: - …моей болезни! Единственные, кого я не боюсь, это другие дети. Изабель Скелтон, Уиллард Бауэрс и Кларисса Меллин; они еще не совсем больны. Но вот я по-настоящему безнадежен…»
Я отложил карандаш. Подошел к зеркалу в ванной, чтобы посмотреть на себя. Мать крикнула мне снизу, чтобы я шел завтракать. Я прижался к зеркалу, часто-часто дыша, так что на стекле осталось большое туманное пятно. Я увидел, как мое лицо… изменяется.
Его форма. Даже глаза. Поры на носу. Мои уши. Лоб. Волосы. Все, что так долго было мной, начало превращаться во что-то другое. («Дуглас, иди завтракать, в школу опоздаешь!») Пока я наспех принимал душ, я видел под собой свое уплывающее тело. Я был внутри него. Никуда не денешься. В то время как оно выделывало что хотело, а его перемещали и перемешивали!
Тогда я принялся напевать и громко насвистывать, чтобы не думать об этом, пока отец, барабаня в дверь, не приказал мне замолкнуть и идти есть.
Я сел завтракать. На столе были желтая коробка с хлопьями, прохладно-белое молоко в кувшине, сверкающие ложки и ножи, яичница с беконом на деревянном блюде; папа читал газету, мама крутилась на кухне. Я вдохнул запахи. И почувствовал, как у меня жалобно заныло в желудке.
- Что случилось, сынок? - мельком взглянул на меня папа. - Ты не голоден?
- Нет, сэр.
- По утрам парень должен быть голодным, - сказал отец.
- А ну-ка давай ешь, - сказала мне мать. - Давай-давай, поживее.
Я посмотрел на яичницу. Яд. Взглянул на масло. Яд. И молоко в кувшине - такое белое, жирное и ядовитое, а хлопья в зеленой миске с розовыми цветочками - такие поджаристые, хрустящие и аппетитные.
Яд, все это яд! Мысли бегали в моей голове, как муравьи на пикнике. Я закусил губу.
- М-м-м-м? - произнес папа, удивленно глядя на меня. - Что ты сказал?
- Ничего, - ответил я. - Только то, что я не голоден.
Я не мог сказать им, что болен и что это еда делает меня больным. Как я мог сказать, что именно печенья, кексы, каши, супы и овощи сделали со мной это? Не мог, и мне оставалось сидеть, глотая пустую слюну, слушая, как мое сердце начинает колотиться.
- Ладно, выпей хотя бы молока и иди, - сдалась мать. - Пап, выдай-ка ему деньги на обед в школе. Апельсиновый сок, мясное и молоко. Никаких конфет.
Насчет конфет могла бы и не предупреждать. Они - самый злейший из адов. Никогда в жизни я к ним больше не притронусь!
Я перевязал книги ремнем и направился к двери.
- Дуглас, ты забыл поцеловать меня, - сказала мама.
- Ах да, - вспомнил я и нехотя чмокнул ее.
- Что это с тобой? - спросила она.
- Ничего, - ответил я. - Счастливо. Пока, пап.
Все попрощались. И я, погруженный в глубокую-глубокую - словно крик, теряющийся в глубине холодного колодца, - задумчивость, пошел в школу.
Я сбежал вниз по склону лощины и, раскачавшись на виноградной лозе, полетел прочь; земля убегала из-под ног, я вдохнул прохладный утренний воздух, душистый и звенящий, и громко расхохотался, и ветер унес мои мысли. Оттолкнувшись от высокого берега, я перекувырнулся через голову и покатился вниз, а вокруг меня щебетали птицы, и белочка, словно рыжая пушинка, подхваченная ветром, прыгала по стволу дерева. Вниз по тропинке небольшой лавиной скатывалась остальная кричащая детвора. «Ааааа-иииии-йййееее!» Громыхая ранцами, перепрыгивая с камня на камень, они проворно опускали руки в воду, пытаясь поймать речных раков. Раки бросались врассыпную, поднимая мельчайшие брызги. А мы все хохотали и веселились.
Над нами по зеленому деревянному мосту прошла девочка. Звали ее Кларисса Меллин. Мы дружно заулюлюкали ей вслед; иди-иди, сказали ей мы, нам не хотелось принимать ее в свою компанию, иди-иди! Но тут мой голос сорвался и замолк, я тихо смотрел ей вслед. И не мог оторвать глаз.
Издалека в утреннем воздухе до нас донесся школьный звонок.
Мы двинулись по летним тропинкам, проложенным нами за многие годы. Трава здесь была вытоптана; здесь мы знали каждую ямку, каждый бугорок, каждое деревце, каждую виноградную лозу, каждый кустик. Здесь, высоко над сверкающей речкой, после уроков мы строили хижины на деревьях и прыгали голышом в воду, спускались далеко вниз по склону лощины, куда одиноко сбегала река, чтобы раствориться в голубых просторах озера Мичиган, среди каменоломен, сыромятен и доков.
И вот когда мы, запыхавшись, неслись к школе, я остановился, снова охваченный страхом. «Ну же, вперед», - сказал я себе.
Прозвенел последний звонок. Дети убежали. Я взглянул на поросшие вьюнком школьные стены. Услышал непрерывное звонкое жужжание голосов внутри. Услышал позвякивание маленьких учительских колокольчиков и резкие голоса учителей.
Яд, думал я. И учителя тоже! Они хотят, чтобы я стал больным! Они учат, как болеть все тяжелее и тяжелее! И еще… и еще, как радоваться своей болезни!
- Доброе утро, Дуглас.
Я услышал стук высоких каблуков по цементной дорожке. За моей спиной стояла мисс Адамс, директриса, в своем пенсне на широком, бледном лице под коротко стриженными темными волосами.
- Входи скорее, - сказала она, крепко схватив меня за плечо. - Ты опоздал. Поторопись.
И она повела меня - раз-два, раз-два, раз-два - по ступеням наверх, вверх по лестнице навстречу моей погибели…
Мистер Джордан был тучный, лысеющий, зеленоглазый человек с серьезным взглядом, имевший привычку слегка покачиваться на пятках перед своими схемами и чертежами. Сегодня он вывесил большой рисунок человеческого тела с полностью содранной кожей. На рисунке были видны зеленые, синие, розовые и желтые вены, капилляры, мускулы, сухожилия, внутренние органы, легкие, кости и жировые ткани.
Мистер Джордан раскачивался перед этой схемой.
- Между нормальной репродукцией клетки и раковой существует огромное сходство. Рак - это просто нормальная функция, вышедшая из-под контроля. Перепроизводство клеточного материала…
Я поднял руку.
- А как еда… то есть… что заставляет тело расти?
- Хороший вопрос, Дуглас. - Он постучал по рисунку. - Еда, попадающая внутрь тела, расщепляется, ассимилируется и…
Я слушал, зная, что именно мистер Джордан пытается со мной сделать. Мое детство было в моем мозгу, словно отпечаток ископаемого животного на застывшей мягкой глине. А мистер Джордан пытался его сровнять, стереть. В конце концов все мои надежды и грезы, все это должно было исчезнуть. Моя мать изменяла мое тело с помощью еды, мистер Джордан воздействовал на мой мозг с помощью слов.
Тогда я перестал слушать и начал рисовать что-то на бумаге. Я напевал про себя песенки, выдумывал собственный, никому другому не понятный язык. Весь остаток дня я ничего не слышал. Я сопротивлялся атаке, это было мое противоядие.
Но после уроков я все-таки забежал в лавку миссис Сингер и купил конфету. Не смог удержаться. Съев ее, я написал на обратной стороне обертки: "Это последняя конфета, которую я съел. Больше никогда, даже на субботнем утреннике, когда на экране появятся Том Микс и Тони [Том Микс и Тони - Том Микс (1880-1940) - знаменитый актер вестернов, снявшийся в 1910-1929 гг. в трехстах коротко- и полнометражных фильмах; Тони - его умный конь.], я не буду есть конфеты".
Я взглянул на конфеты, которые грудами лежали на полках. Оранжевые обертки с голубыми буквами и надписью «Шоколад». Желто-фиолетовые с мелкими синими надписями. Я ощутил, как конфета внутри меня заставляет расти мои клетки. Каждый день миссис Сингер продает сотни конфет. Она что, тоже в заговоре? Известно ли ей, что она делает с детьми при помощи этих конфет? Может, она завидует, что они такие юные? Может, она хочет, чтобы они постарели? Я готов был убить ее!
- Что ты делаешь?
Пока я писал на обороте конфетной бумажки, сзади ко мне подошел Билл Арно. С ним была Кларисса Меллин. Она посмотрела на меня своими голубыми глазами и ничего не сказала.
Я спрятал бумажку.
- Ничего, - сказал я.
Мы зашагали вместе. Когда мы увидели детей, играющих в классики, пинающих консервную банку и гоняющих шарики на утоптанной земле, я повернулся к Биллу и сказал:
- В следующем году или годом позже мы уже не сможем все это делать.
Билл только засмеялся и ответил:
- Ну конечно же сможем. Кто нам запретит?
- Они, - произнес я.
- Кто это они? - удивился Билл.
- Не важно, - сказал я. - Подожди и увидишь.
- Ой, - отмахнулся Билл. - Ну ты чудной.
- Да ты не понимаешь! - закричал я. - Вот ты играешь, бегаешь, ешь, и все это время они водят тебя за нос, а сами заставляют тебя думать иначе, вести себя иначе, ходить иначе. И в один прекрасный день ты перестанешь играть и у тебя будет ворох забот!
На лице у меня проступил горячий румянец, кулаки сжались. Я был бледен от гнева. Билл со смехом отвернулся и пошел прочь. «Кто поймает - молодец!», - пропел кто-то, зашвыривая мяч через крышу дома.
Можно продержаться весь день без завтрака и обеда, а как насчет ужина? Когда за ужином я опустился на свой стул, мой желудок громко заурчал. Я вцепился в колени, глядя только на них. Не буду есть, говорил я себе. Я им покажу. Я буду бороться.
Папа прикинулся тактичным.
- Пусть остается без ужина, - сказал он матери, увидев мое пренебрежение к еде. И, подмигнув, добавил: - Потом поест.
Весь вечер я играл на теплых кирпичных улицах нашего городишки, с грохотом пиная консервные банки и лазая по деревьям в сгущающихся сумерках.
Когда в десять я пришел на кухню, я понял, что все напрасно. На дверце холодильника висела записка: «Угощайся. Папа».
Я открыл холодильник, и на меня дохнуло легким холодом, смешанным с запахом замороженной еды. Внутри оказались остатки аппетитнейшего цыпленка. Корешки сельдерея были уложены, словно вязанки дров. В зарослях петрушки спела клубника.
Руки мои замелькали. Они двигались так быстро, что мне казалось, будто их у меня целая дюжина. Как на изображениях восточных богинь, которым поклоняются в храмах. В одной руке помидор. Другая хватает банан. Третья тянется к клубнике! Четвертая, пятая, шестая руки, застигнутые на полпути, держали - каждая, - кто кусок сыра, кто оливку, кто редис!
Полчаса спустя я сел на колени перед унитазом и быстро поднял сиденье. Затем без промедления открыл рот и засунул ложку далеко-далеко вглубь, запихивая ее все дальше и дальше внутрь судорожно давящейся глотки…
Лежа в постели, я содрогался, ощущая во рту остатки кисловатого привкуса и радуясь, что все же избавился от еды, которую так бездумно проглотил. Я ненавидел самого себя за эту слабость. Я лежал - дрожащий, опустошенный, снова голодный, но теперь уже слишком больной, чтобы есть…
Утром я был очень слаб и явно бледен, так что мать даже заметила по этому поводу:
- Если к понедельнику тебе не станет лучше, - сказала она, - пойдем к доктору!
Была суббота. День, когда можно кричать во всю глотку и никаких тебе серебряных учительских колокольчиков, которые могли бы прервать этот крик; день, когда во мраке длинного зала кинотеатра «Элит» на бледном экране двигались гигантские бесцветные тени, а дети были просто детьми, а не растущими организмами.
Я увидел, что никого нет. Утром, вместо того чтобы пойти слоняться вдоль Северной прибрежной линии железной дороги, где горячее солнце бурлило на длинных металлических параллелях, я проторчал дома, пребывая в ужасной нерешительности. И к тому времени, когда я все-таки добрался до лощины, был уже почти вечер и здесь никого не было; все ребята побежали в город смотреть кино и сосать лимонные леденцы.
В лощине было так одиноко, она казалась такой нехоженой, такой древней и заросшей, что мне стало не по себе. Никогда не видел, чтобы здесь было так тихо. Виноградные лианы спокойно свисали с деревьев, ручей скакал по камешкам, и птицы щебетали в вышине.
Я пошел по секретной тропе, прячась за кустами, то останавливаясь, то продолжая свой путь.
Кларисса Меллин шла по мосту как раз в тот момент, когда подошел я. Она возвращалась домой из города, неся под мышкой какие-то маленькие свертки. Мы смущенно поздоровались друг с другом.
- Что ты сейчас делаешь? - спросила она.
- Так, гуляю, - сказал я.
- Совсем один?
- Да-а-а. Остальные парни в городе.
Она помедлила в нерешительности, а затем спросила:
- Можно мне с тобой погулять?
- Думаю, да, - ответил я. - Пошли.
И мы пошли через лощину. Она гудела, как огромная динамо-машина. Казалось, все в ней замерло на месте, вокруг стояла тишина. Летали стрекозы, то проваливаясь в воздушные ямы, то паря над сверкающими водами ручья.
Когда мы шли по тропе, рука Клариссы столкнулась с моей. Я вдыхал влажный запах лощины и приятный, незнакомый запах Клариссы рядом со мной.
Мы пришли к тому месту, где тропы пересекались.
- В прошлом году мы построили хижину вон там, на дереве, - сказал я, указывая наверх.
- Где? - Кларисса подошла вплотную ко мне, чтобы проследить за направлением моего пальца. Не вижу.
- Вон там, - сказал я дрогнувшим голосом, показывая еще раз.
Очень спокойно она обвила рукой мою шею. Я был так удивлен и ошарашен, что чуть не закричал. И тут ее губы, дрожа, прикоснулись к моим, а мои руки сжали ее в своих объятиях, внутри меня все дрожало и пело.
Тишина была похожа на зеленый взрыв. Вода в ложе ручья продолжала бурлить. У меня перехватило дыхание.
Я знал: все кончено. Я погиб. С этого момента начнутся тесное общение, еда, зубрежка языков, алгебры и логики, беготня и волнения, поцелуи, объятия и весь этот водоворот чувств, который захлестнет меня и утащит на дно. Я знал: теперь я погиб навечно, и не испытывал по этому поводу никаких чувств. Но я испытывал другие чувства, я плакал и смеялся одновременно, и тут ничего нельзя было поделать, только обнимать ее и любить всем моим исполненным решимости, бунтующим телом и разумом.
Я мог бы продолжать свою войну против матери, отца, школы, еды, того, что написано в книгах, но я не мог бороться против этого сладкого вкуса на своих губах, этого тепла в моих объятиях и этого нового запаха в моих ноздрях.
- Кларисса, Кларисса, - кричал я, сжимая ее в своих руках, ничего не видящими глазами глядя через ее плечо и шепча ей: Кларисса! (Р. Брэдбери)