Двухтомные "Разыскания в области литературы ХХ века" Николая Богомолова, "НЛО", 2021

Mar 25, 2022 02:00

В Советском Союзе «серебряным веком» занимались вот примерно как переводами с иностранных языков для расширения границ возможного.
Репетитор по английскому, готовившая меня к экзаменам, никогда не бывала в Англии.
Обладая идеальным оксфордским, она видела сны на английском, а еще каждые полгода ставила со студентами спектакли по Шекспиру и Уайльду.
Короче, сублимировала как могла.

В каждой интеллигентской библиотеке как столп и утверждение истины стояли три собрания сочинений «поэтов серебряного века», лишь по касательной цеплявшие коренные интересы внутренних эмигрантов: Брюсов, Блок и Маяковский.
Мне они казались априори прохладными авторами, выстуженными изнутри академическими подходами.
Тогда я еще не понимал, что петитная часть примечаний, нависавших над «корпусом основных текстов», не просто кормила, но спасала поколения узкоколейщиков, жизни положивших на «образ Родины в стихах крестьянских поэтов круга Спиридона Дрожжина».

До занятий какой-нибудь безыдейной Еленой Гуро нужно было еще дослужиться: Лидия Яковлевна Гинзбург неслучайно большую часть жизни занималась Герценым, революционные заслуги которого, отмеченные Лениным (фрагменты его статьи «Памяти Герцена» меня заставляли в школе заучивать наизусть, о чем, между прочим, я совершенно не жалею), позволяли ей заниматься «промежуточными жанрами», зацепившись за странное композиционное решение «Былого и дум».
Предметы двойного назначения, впрочем, были особой специализацией советской экономики.
Не зря же после развала совка совсем пропали (вытесненные спагетти) макароны, изготавливаемые на тех же станках, что и стволы.

Блок был принят большевиками за «Русь-жену», «Скифы» и, разумеется, за «Двенадцать», тоже ведь поэму с двойными, прямо противоположными прочтениями.
«Гений труда» Брюсов пришёлся к двору из-за своего нескончаемого административного восторга, позволявшего ему институализироваться при любой власти.
Это теперь он, впрочем как и Вяч. Иванов, кажется высохшим изнутри, окончательно мумифицированным и интересным чисто для галочки всеведенья, а тогда, как показывают многочисленные публикации, разысканные и собранные Николаем Богомоловым, брюсовский культ существовал вполне автономно от его носителя.
Советские инстанции видели их «осколками старого мира» и «иностранными спецами», перешедшими на нашу сторону, тогда как антисоветски настроенные отщепенцы чтили их отцами-основателями символизма или же младосимволистами.





Зато это именно Блок стал для меня школой понимания, что одни и те же слова в старинных и современных книгах значат разное.
Так как кроме музыки, я ничего особого у Блока поначалу не находил, а музыкой наивного читателя поэзии не удивишь - ему практически всё звучит.
Поэзия начинается с музыки как с основы, когда важнее не смысл, но «мычание», поэтому я думал, что если отнять у Блока «музыку», что останется?
Лужа асфальтовой воды?

Дело даже не аллюзиях и реминисценциях, но ином агрегатном состоянии словаря.
В том, что Михаил Алленов объяснил на примере врубелевской речи Блока: «То, как сформулировано Блоком достойно внимания не столько своей обдуманностью, изысканностью, сколько достоверностью свидетельского показания: ему, хотя и младшему, но всё же современнику Врубеля, внятны были отношения имен, слов, вещей, явлений, ощущения связи которых со временем утрачивается…» («Тексты о текстах», 194)

Про Маяковского, назначенного Сталиным главным поэтом эпохи, всё еще более понятно и очевидно.
Понятие «стихотворного паровоза» изобретут гораздо позже, однако, отдав должное поэмам «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо», можно было углубиться в футуризм и даже, если будет позволено, кубофутуризм.
Ведь Маяковский был материи истории ценен не столько как горлопан, сколько как футурист в жолтой блузе и один из многих, начинавших «на рубеже веков».
Потому что где один, там много: к каждому из классиков легитимно прилагаются попутчики и соратники.
А там и до врагов недалеко.

Если, конечно, речь не о Гумилеве (белогвардейская сволочь), Мережковском (фашист), Гиппиус (гермафродит) или если не о Кузмине.

Чуть проще было с Хлебниковым (божий человек и соратник Маяковского) или с какими-нибудь перекрасившимися, вроде Городецкого или Асеева. Хотел добавить сюда еще Нарбута, но передумал.
А были еще Пастернак с Ахматовой и десятилетия их мытарств с перебитым хребтом.
Двухтомник Цветаевой с белой обложкой.

Их не запрещали и не продвигали, они существовали в какой-то серой зоне, словно бы на их окончательное отрицание у власти не хватило сил.
Вот как с Фейсбуком сейчас.

Все они, желанные хотя бы из-за самой этой полузапретности, заставившей, например, прочитать от корки до корки пачку Вестников московской патриархии, и намекающие на нешуточные бездны и дыры в заднике, были несводимы к полноте, рассеяны по самым разным публикациям и, таким образом, могли оказаться где угодно.

Ну, то есть, они и были тогда в этом нашем интеллектуальном повсюду, так как предложения было в десятки раз меньше, чем неутомимого спроса.
Всех страшно тянуло к знаточеству, с помощью литературоведческих или архивных (подлинная герменевтика была тогда опасна, а Гадамер упадочен и не издан) виньеток отменяющих или, как минимум, раздвигающих границы.

Поэтому когда в Перестройку потянулись собрания сочинений и столичные ретроспективы принципиально нового в них почти не оказалось.

Темы были обсосаны до костей еще в самые что ни на есть застойные заветные предолимпийские года.

Ведь многое (слепые распечатки, книги, ненадолго выданные из спецхранов или чужие рукописи) приходилось переписывать от руки - я начинал с Хлебникова и Северянина, а первой книгой, переписанной целиком, стала для меня монография Дмитрия Сарабьянова, открывавшаяся очерком про Ларионова - а это входит в кровь, в пот и архивируется в извилинах уже навсегда.

Приехав в Тарту, я поразился не только ласковой доступности Лотмана, но и тому, что «Блоковские сборники» под редакцией Зары Григорьевны Минц ценятся здесь не меньше «Семиотик», словно бы выпускаемых на экспорт.

В книжной лавочке главного корпуса со скучным академическим портиком, я скупил вообще все, что там тогда было, вплоть до «Тютчевского сборника», чтобы дома уже осознать как зонтично таким образом тартуский филфак покрывает поляну всего серебряного века серебристой грибницей, способной втянуть в себя вообще все живое.

Николай Богомолов, как кажется, и выращен этой самой подспудной цивилизацией, став ее достойнейшим продолжателем, закрепителем и удерживателем, а также, в каком-то смысле, и завершителем, раз уж открывшиеся компьютерные и интернетные возможности навсегда изменили строй всех наук, даже самых гуманитарных и неточных из них.

Антропологический поворот последних десятилетий растёт ведь именно отсюда, из новой технологической оснащённости.
Впрочем, это уже иная немного тема.

Важно, что за всеми публикациями Богомолова стоит четкая прагматика.

Всегда знаешь и понимаешь зачем, для чего автор тратил на разыскания кучу времени и почему это следует читать, то есть, тратить своё.

В каждом из них всегда есть большое или малое, но открытие, размеры которого вполне осознаваемы.
То есть, это всё новеллы, разыгранные по традиционной композиционной схеме.
С зачином (постановкой вопроса), исследованной фактурой и беглыми выводами.
Обязательно наличие всех составляющих, а если какая-то и отсутствует, то тиснению и публичности не предаётся. Дожидается лучших времен, иных исследовательских усилий.

Все тексты, помещенные в два монументальных тома (во-первых, они очень, очень самодостаточны и красивы), складываются в разомкнутые нарративы и как бы поддерживают, развивают друг друга.
Происходит это даже не от того, что у них один автор с единой методологией, кочующей из главы в главу, но «просто» все они - части бесконечного, точнее, нескончаемого пазла, рано или поздно обязанного сложится в читательской голове в законченную картину.
Какой она будет - зависит от личных интересов и устремлений читателя, от источников, которыми пользуется и от усердия, каким сопрягаются разнородные источники и составляющие складывающего синтетического знания.

Большинство статей и публикаций, вошедших в двухтомник, писались по конкретным поводам и заказам, расширяя и углубляя темы, к которым Богомолов постоянно возвращался.
Объединить их в локальные ряды публикаций под одной обложкой - идея сколь очевидная (многие к ней прибегают, чтобы повысить ценность автономно изданных монографий, да и сам Николай Алексеевич издал под одной обложкой «Небольшую монографию» о Кузмине, цикл статей о принципах его поэтики, завершив композицию перепиской Кузмина с Нувелем и дневниками Веры Шварсалон, падчерицей Вяч. Иванова, на которой он женился после смерти жены), столь и благодатная.
Удобная, как минимум, раз уж разыскания и сообщения, рассыпанные по библиотекам, складываются в одну шкатулку.

Литературоведу не впервой ставить себя в принципиально второстепенную роль.
В предисловии к первому тому он вспоминает самохарактеристику Розанова «Я - бездарен; да тема-то моя талантливая».
Этот афоризм дважды всплывает во втором томе - в письмах Георгия Адамовича к Юрию Иваску: из их большого эпистолярия Богомолов выбрал на этот раз сто писем, относящихся к непонятным («срединным») годам - 1935 - 1961.

Вроде бы, с одной стороны, не самый очевидный для нас респондент, хотя и критик, с другой - еще менее знакомый и важный, но в переписку двух стареющих плейбоев проваливаешься как в сугроб, когда фотографировал что-то или отвлёкся, оступился и вот уже под снегом ногу обжигает нежная шуга.
В первом томе, где у Богомолова есть как бы отдельные квартиры для Брюсова, Иванова и Гиппиус тоже ведь полно писем.
В том числе и весьма чувствительной подпольной переписки Валерия Яковлевича со своими любовницами.
Ну, или эффектные юления (вот уж точно змея) Гиппиус перед влиятельной мадам из издательской среды, а то и перед соперником, раз уж прав на Философова у Нувеля было поболее, чем у чортовой куклы.
Но диалог Адамовича и Иваска, находящийся как бы на другом этаже интеллектуальных приоритетов и интересов воспринимается не менее увлекательно.
А потому что, во-первых, протяжённый нарратив (все мы любим сериалы или сериальность), во-вторых, экзистенциальная заинтересованность собеседников друг в друге.
Когда и красоваться, вроде бы, не перед кем.
Если Брюсов и Гиппиус в переписке и дома были самой что ни на есть «солью земли» с соответствующим самомнением, то эмигранты первой-второй волны, заброшенные в неизвестность на самый край обратной стороны Луны, понимали про себя, что вообще никому не нужны; даже себе.
Отсюда читателю и навар.

Пазлы склеиваются в непредсказуемом порядке, причем начинка их еще более непредсказуема.
За отвлеченными, нарочито прохладными названиями в строгом научном стиле таятся драмы, обжигающие сознание.
Причем, чем демонстративно отчужденнее и формальнее заголовок тем ярче, драматургически насыщеннее, драма.

Несмотря на повышенный исследовательский интерес (не могу решиться на слово, щекочущее эпидермис нежно) к фигуре Михаила Кузмина, в нынешнем двухтомнике нет отдельного блока (комнаты или даже квартиры, как у Брюсова или у Гиппиус с Ивановым) ему посвященного.
Это вовсе не значит, что у Богомолова закончились исследования о Кузмине: второй том открывает пять статей ему посвященных.
Это столько же сколько о Вячеславе Иванове и на одну больше, чем о Брюсове, первый том торжественно открывающем. Просто приоритет отдается концепции юбилейного (оно же первое посмертное) издания: мол, вот есть символисты и они самые важные, а есть все прочие, то есть литература как вид культурной деятельности.
Тогда как символисты забирают шире - изящная словесность для них не цель, но средство для цивилизационных (в том числе) изменений.

Споры о том, символист Кузмин или акмеист, но, может быть, и то, и другое, или не то и не другое могут продолжаться вечно, а дух веет там, где нужно принимать конкретные решения.
Например, о структуре и наполнении собраний сочинений.

Все статьи о Кузмине, вошедшие во второй том под шапкой раздела «Кузмин, Мандельштам, Крученых и другие» (ну, то есть, последыши) рассказывают о советском периоде жизни и творчества.
Том самом, что меньше всего был охвачен предыдущими трудами и книгами самого Богомолова и соавтора его Джона Э. Малмстада.
По крайней мере, из тех, что были мне доступны, ведь специально (прицельно) я никогда серебряным веком не занимался; мимо проходил.

Два исследования здесь, «Из истории переводческого ремесла в 30-е годы. В. Кузмин в работе над “Дон Жуаном” Байрона» и «“Трагедия о короле Лире” в переводе М. Кузмина: история издания. Документальная хроника» резко выделяются перед прочими разысканиями и публикациями хронометражем и степенью драматизма. Обильная переписка поэта с официальными инстанциями (в основном, с руководством и бухгалтерией издательства «Academia») инкрустирована в историю угасания «обломка прошлого», не умеющего и не желающего вписаться в современные, советские нравы и изнуряющего себя трудами, которые, как в случае с «Дон Жуаном» с самого начала обрекались на невостребованность.
Описывая последние месяцы жизни поэта, сражавшегося с стилистической (не политической даже!) цензурой, личными обстоятельствами, здоровьем, вытрясая из секретарей и бухгалтеров буквальные копейки, Богомолов словно бы снимает своё документальное кино.
Вполне, кстати, сокуровское, тягучее.
А, может быть, художественное, но германовское (хоть старше-германовское, хоть младше-германовское), то есть, тускло-квази-документальное, замаскированное под свидетельство, которое претендует преодолеть искусственность и искусность во имя высшей правды.
Став универсальным обобщением обо всем сразу.

Так иногда и выходит когда в мозаике перестают быть видны отдельные чешуйки и всё сливается в едином сиянии абсолютного смысла.
Конечно, общая картина у каждого своя, и даже конкретный двухтомник возможно читать и воспринимать по разному, однако важно изначальное качество материала, его система и методичность.
Однажды, у человека, который даже если просто мимо проходил, отдельные эпизоды и заходы в тему сливаются в единую картину цветного, цветастого гула, забыть который уже невозможно.

Серебряный век как он есть (каким он был или, точнее, задокументирован) - приземленный, прибитый фактами чужих изысканий наш с вами личный, персональный полёт, наша с вами фантазия о собственных возможностях, идеалах, об собственном идеализме.
Мечта о мечте.
Прорваться сквозь земное притяжение никому не дано, но возможно максимально приблизиться к тем слоям интеллектуальной атмосферы, где сгорают особенно талантливые идеи и люди.
Именно теперь, кстати, Богомолов помог, вдруг стала понятна моя досада, окружающая стихи и прозу, мемуары и воспоминания рубежа предыдущих веков - она от принципиальной невозможности совершенства, со временем теряющего остатки значений и обреченного мгновенно покрыться трещинами и уже совсем скоро превратиться в музейную труху.
В аутентичный хендмейд, помещенный в архив.
В «документацию перформенса».
А мог бы просвистать скворцом...

Из-за статьи о кузминовской «Форели» в книге Николая Богомолова «Михаил Кузмин: статьи и материалы» («НЛО», 1995, хочу написать о ней отдельно) взялся перечитывать «Поэму без героя» Анны Ахматовой.
Среди бумаг, окружающих работу над ней, споткнулся об набросок либретто балета, записанный 6-7 января 1962 года, который, собственно говоря, и символизирует для меня синтез совсем уже какого-то заключительного аккорда.
Коды.

Кстати, схожим композиционным приемом (бал, собравший персонажей всех предыдущих частей семитомной эпопеи) Пруст заканчивает своё «Обретённое время»:

«…на этом бале были «в с е». Отказа никто не прислал. И не написавший еще ни одного любовного стихотворения, но уже знаменитый Осип Мандельштам («Пепел на левом плече»), и приехавшая на свой «Нездешний вечер» и все на свете перепутавшая Марина Цветаева… Тень Врубеля - от него все демоны ХХ в., первый он сам…Таинственный, деревенский Клюев, и заставивший звучать по-своему весь ХХ век великий Стравинский, и демонический Доктор Дапертутто (такой псевдоним Кузмин придумал Мейерхольду - ДБ) и погружённый уже пять лет в безнадёжную скуку Блок (трагический тенор эпохи), и пришедший как в «Собаку» Велимир I… И Фауст - Вячеслав Иванов, и прибежавший своей танцующей походкой и с рукописью своего «Петербурга» под мышкой - Андрей Белый, и сказочная Тамара Карсавина. И я не поручусь, что там в углу не поблескивают очки Розанова и не клубится борода Распутина, в глубине залы, сцены, ада (не знаю чего) временами гремит не то горное эхо, не то голос Шаляпина. Там же иногда пролетит не то царскосельский лебедь, не то Анна Павлова, а уж добриковский Маяковский, наверное, курит у камина (но в глубине «мертвых» зеркал, которые оживают и начинают светиться каким-то подозрительно мутным блеском и в их глубине одноногий старик-шарманщик (так наряжена Судьба) показывает всем собравшимся их будущее - их конец). Последний танец Нижинского, уход Мейерхольда. Нет только того, кто непременно должен быть, и не только быть, но и стоять на площадке и встречать гостей… А еще: Мы выпить должны за того,
Кого еще с нами нет…»


нонфикшн, прошлое, дневник читателя, монографии

Previous post Next post
Up